Н О В Ы Е   

 

П Р А З Д Н И К И

 

(варианты «скачек» приведены чуть ниже)

 

ЭПИГРаФЫ:

 

«...С незапамятных времен бессознательно или осознанно искусство стремилось возвышать душу человека, вступать в контакт с высшей духовной сферой в том представлении, которое было свойственно эпохе».

 

                Е. ЗАЙДЕЛЬ Предисловие к грампластинке Вячеслава Артемова «Гимны внезапных дуновений»

 

 

«...Если бы даже она была счастлива, она всё равно занималась бы этими делами, потому что, чтобы сберечь счастье, надо жить обыкновенно».

 

                А. ПЛАТОНОВ «Такыр»

 

 

«...Нет, это не была робкая любовь нынешняя, но прошлая страсть моя, бывшая жена звонила из Рима. <...> Это не твоя была храбрость, my dear, но храбрость твоей пизды. <...> Ты заметалась от мужчины к мужчине в поисках теплого стойла».

 

                Э. ЛИМОНОВ «Великая мать любви...»

 

 

«...Спать мне не хотелось, я ставила на проигрыватель в ногах кровати одну за одной пластинки, лишённые мелодии, но с четким, замедленным ритмом».

 

                Ф. САГАН «Здравствуй, грусть!»

 

 

«...Я не приеду. Недавно я поняла, что если я приеду, то хуже не будет. Поэтому я не приеду».

 

                М. СКВОРЦОВ «Четвёртая колбаса»

 

 

«...И Назар Фомин создал себе душевный покой любовью к жене Афродите и своей верностью ей; он смирил тем в себе еле смутные страсти, увлекавшие его в тёмные стороны чувственного мира, где можно лишь бесполезно, хотя, может быть, и сладостно расточить свою жизнь, и он отдал свои силы работе и служению идее, ставшей влечением его сердца, – тому, что не расточало человека, а вновь и непрерывно возрождало его, в чем стало состоять его наслаждение, не яростное и измождающее, но кроткое, как тихое добро».

 

                А. ПЛАТОНОВ «Афродита»

 

 

«...Следует быть уверенным в своей принадлежности к избранной касте».

 

                Э. ЛИМОНОВ «Working class hero»

 

 

«...Напрасно ждем-с. Она не дура, его рецензентка».

 

                Е. ЖИВОВА «Его рецензентка»

 

 

«...– Наебут, – говорю я себе, сплёвывая. – Везде и всегда наёбывали, почему же вдруг сейчас не наебут».

 

                Э. ЛИМОНОВ «Речь “большой глотки” в пролетарской кепочке»

 

 

скачать текст

сущность выбора

скачать метатекст

 

 

I

 

А вот эта тетрадка сразу начинается с маленькой лжи. В чём неправда, вопрос, чувствую, поступает. Да мало ли в чём!  Она во всём, ёбаная неправда, а правда, она хуя боится, как ладана. Неправда в том, что это не есть тетрадь, но первая поебень, каковую сразу в компьютер себе позволяю я, чтобы более вечно было без более усилий и временнЫх затрат, хоть этим в некоторых привычных удовольствиях вынужден себе заранее отказать, но в надежде на то, что неизведанные зато радости впереди у Вашего Tea-for-two. («...Из пушки в небо уйду, благо фамилия предрасполагает (Орликова)». Даром, что задница слишком уж по старому красоты стандарту.)

А в этой тетрадке-таки напишу я о том, что я лучше всех, а меня никто-никто не любит, потому что я не лучше всех, что ли. Чёрт его знает.

Вот эти люди, каковые предвозвещали о покорном слуге: Генри Миллер (самый дурацкий, потому что был всех моложе и американ, что уже не в ворота мяч), Эдуард Лимонов, он же Эдик САвенков с ударением на первый слоган (данный пИсатель, он, конечно, не та совсем хухра, каковая мухра – Мюллер, ибо совок; с более правильным хуем и более поганой метлой, каковая метла, в свою очередь, совершенно-таки «дубина народной войны», чтобы с чем (последним) согласиться, так более чем достаточно хотя бы в общих чертах латынь себе представлять: в том объеме, что poganos – это известное дело шо за звыруга, не то что интеллигенция), Юрий Олеша, (так он умница, да и к тому же просто-напросто взрослый в то время, как я ненавижу оголтелую юность, естественность, античность, все это самое, что принято называть проявлением «человеческого» начала в то время, как это самая что ни на есть «зверюшечность»; в то время, как нет для меня ничего страшнее и гаже, чем когда мужчина решительным жестом вставляет в кого-то свой корень жизни, а эта дура только и рада тому, какой он мужественный и настоящий охотник, блядь; дура ты!, как с человеком с тобой хотел, а тебе бы всё со всякой скотиной ебстись; можно подумать, что я не умею насиловать – так жалко же тебя, дуру, да ты мне и не позволишь себя изнасиловать, потому что ты только скотине позволяешь себя насиловать, а, я видите ли, лицом для скотины не вышел, да и вообще...), потом ещё этот козел Жан-Жак, но этого больше всего ебля интересовала и даже не то, чтобы ебля, ебля-то ладно бы, казалось бы, надо бы, следовало бы, как бы, если бы, хорошо бы, а просто «психеей» своей перед носом у какой-нибудь чопорной дамочки поболтать, – все эти и предвещали служанку. Да шло бы все на хуй, вообще!.. Мне не два года, в конце концов.

Хули, блядть, неужели писать про то, как мне сложно, как я самый лучший, как самый засранец, «люблю себя и ненавижу» (экая сучка! – Мережковскому целую жизнь испортила. Ненавижу всех Зинок за это!), как «я вас люблю и обожаю, беру за хвост и провожаю», как ничего не хочу, как чувствую себя старым, как эмоциональный фон понижен, и тонус вместе с ним, и о, одиночество! – да ебти мати! Нам ли кабанам печалиться с Марусей, нам ли, нет, не знать, как время с нею, с Марусей-то, нам проводить! Да гори-ка синею пиздою бледное набоковское пламя! У меня тут свои цели. Я вам тут не пиздюк какой-нибудь, а друг и брат, простите; да вам это, конечно, до пизды, если вы девушка, за что меня, конечно, вы простите, прощения я должен, блядь, просить за то, что я вам до пизды – нет, это просто охуительно, что должен я прощение просить и думать, не оскорбляет ли носительниц прекрасных этих вышеназванных машинок адских скабрезнословие мое; то есть, как вам это нравится, о, драгоценные мужчины, которым, кстати, я тоже по хую, но это не есть беда, ибо по большей части сами по хую вы мне; но все же как вам это нравится, что я, который совершенно до корней волос и опять же до девичьей или вполне себе раздроченной пизды всем тем богиням, феям, нимфам, афродитам, которых я так искренне люблю и почитаю в то время самое, когда я, самый-самый их горячий почитатель, в то время, когда почитать-то их и не за что, в сущности, им до самого большого тайника, до самой тайны тайн, до центра (не до камня) преткновенья, до пизды, до пизды, до пизды я им, я, который любит их единою любовью, как младших сестр, если не сказать, сестер, а не сказать, сестер, не сказать, навеки в рот набрать, воды, а что подумал ты, хуев, хуев, подумал ты, что в рот я напихать себе собрался, нет, я не собрался, не напихать, не остановить мне кровь, хлестающую, да, именно хлестающую, а не хлещущую, мне, который самым лучшим в мире, самым нежным, и удивительно прекрасным, трогательным, юным и не очень, тут уж ты, меня, любимая, прости, прости, что не очень, прости меня, что я тебе, любимой, до пизды твоей, любимой мною так, как будто ты и есть она сама, но нет, в тебе ещё великая и полная стремлений тайных, горделивых и с жаждою отдохновения от мира, мая и труда душа; душа твоя великая, как и Пизда, великая, как и Душа, как и ты Сама, Любимая Моя, великая в таком невероятном сочетаньи как то: Пизда, Душа, Высокий интеллект и прочих, блядь, достоинств хуева туча in the sky of your eyes – так что ты прости меня, пожалуйста, что я так сквернословлю, и что так тебе не нужен в твоей неисправимой жизни.

 

 

II

 

То ли я с ним в одной школе учился, то ли он похож на кого-то из того пушистого множества моих тогдашних коллег по бесправному положению. С другой стороны в какой-то же школе он-таки учился. Это совершенно обязательно так. В нашей удивительной стране нельзя не учиться хоть в какой-нибудь, пусть самой засраной, школе. Учился он, учился и вот научился быть человеком, которому вполне хуево для того, чтобы вот так работать сутки через двое или трое, я точно не знаю, продавцом в коммерческой палатке; чтобы, засыпая на топчанчике, в глубине души не быть уверенным в том, что имеешь право на сон, да и как, о каком праве можно говорить, если ты спишь прерывисто и хуево, а над тобой, возле «продажного» окна висит бумажка, что, дескать, стучите, открыто, мало ли, что я сплю, подумаешь, какая хуйня, мой прерывистый сон; вам, покупателям, если вы – настоящий Мересьев, то бишь настоящее волевое хуйло, должен я быть до пизды, по хую, по фигу и т.д.; шлите, шлите на хуй меня бывшего соученика вашего хуесосчества, шлите на хуй меня вместе с моим прерывистым сном из-за чего угодно: из-за «банки кофейной халвы», из-за пива «Miller», из-за гребаных чипсов или вот, например, из-за пачки сигарет «Союз Аполлон», как вот, например, покорный слуга, которому вот просто приспичило, и в самом деле, целый день не курил, хуел, мучился, еле-еле наскреб две с половиной тысячки, ебать меня колотить. А потом бывший сей школьник домой идет, спать ложится. Лет двадцать пять ему. Может двадцать шесть или двадцать четыре. Может у него жена – чудо из чудес, самая лучшая в мире, единственная девочка его, а может просто сожительствуют и ебутся себе, потому что так надо, чтоб не страшно было одному под одеялом. Может и ребеночка уже завели, которому кушать надо, и «памперсов» опять же, а то моча разъедает кожу и с самого детства головой моча эта богоподобная мальчонку или девочку-несмышленыша в говно человечье тычет.

Потом купил. Закурил с наслаждением. Сразу подумал, как же это репу-то мне понесет, когда опять позволю себе быть обычным мужчинкой и выебу какую-нибудь ангелицу, а то ведь уже более полутора лет не еб никого, все, блядь, верность храню, жить любимой мешаю верностью, блядь, этой своей. Где найдешь? Где потеряешь? Ничего умнее придумать не мог, кроме как об этом начать-спросить?

Ненавижу Гиппиус. Даже не помню сколько «п» у нее в фамилии. Сука. Все, блин, думала о чем-то: вселенная там, мироздание, я и мир, микрокосм, Бог и «еб твою мать», а Мережковский бедный хуел и мучился; не удивлюсь, если по ночам плакал беззвучно, лежа рядом с безмятежно спящей своей Филосиффиус. Ахматова вон тоже. Совсем бедного Г. доконала. Пиздец. И им все мало. Вот теперь повадились феминистировать с регулярностью своих «женских дел». Ладно бы крестьянки в деревнях феминистировали – это я могу понять, сам деревенских мужиков не люблю, все бы им себя на земле утвердить и мне указать, что я, мол, легкий хлеб ем. Да шли б вы на самый толстый на земле хуй! Я, блядь, умею немало. И гвоздь вбить могу, и сливной бочок в туалете наладить, да и ебусь душевно. Таким образом, крестьянкам, конечно, феминистками быть можно и нужно, но вот когда сестры по разуму начинают выебываться – я этого не понимаю. Вы меня, извините, но просто уж оченно жаль нашего брата мужика-интеллигента. Мы уж и так и сяк, а все вам хуй наш хуев и душа не душа, и ум не умен. Совсем охуели вы, милые дамы! Не хочет никто ничего у вас отнимать. У нас этого вашего добра, каковое так бережете, хоть жопой жуй! Наоборот, дать вам хотим, любить вас хотим, ласкать вас. Не хуем ласкать, заметьте, а так чтоб ВАМ хорошо было. А мы-то уж как-нибудь, да где-нибудь подрочим себе пипиську. Лишь бы ВАМ заебись было, милые дамы. Лишь бы вы не забивали себе душу, созданную для Любви, какой-то хуйней.

Закурил сигарету. Дождь. Но у меня зонт. Второй час пошел четырнадцатому августу(а). Курю. Звезды. Капельки – тук-тук-тук. Думаю о похожем на кого-то, с кем в школе учился. Почему все так пихаются? Прямо головы сносят друг другу локтями. Охуевшие морды! А в небе звездочки. А хочется искренности. Хочется научиться вовремя дохнуть. Вот полюбил, пережил, как говорит Добридень, час-X, и дохни скорей, пока тебя предать не успели. А то потом предадут, и будешь всю жизнь ходить сопельки прекрасной предательнице вытирать, приговаривая: «Ну не плачь. Да хуй бы со мной. Да хуй бы со мной и моим прерывистым сном. Да подумаешь предательство! Да нашла кого предавать! Да подумаешь, я и мой прерывистый сон! Да хуй со мной! Да делай со мной все, что хочешь. Да даже мало ты сделала. Я, человек-говно, ещё и не того заслуживаю...» Бу-бу-бу. Зы-зы-зы. Не плачь, родная, одним словом. Я человек-говно, со мной все можно. Да только вот ни хуя я не говно! Извини! Не все со мной можно!

Эко я разошелся! Дождик, звездочки, августовская ночь, жизнь и приключения Буратино, ветер перемен, эко я разошелся, романтизьма – ебать меня в голову!..

 

 

III

 

Сопливиться – это мужичка недостойно! Достойно мужичка иметь сухой-сухой носяру, никоей влаге неподвластный и таковые же глаза, и самому, конечно, не хуево бы во всём  всегда и навсегда быть таковым: ебать невинных или там «испорченных» и... быть таковым; добиться цели вожделенной (необязательно пизды) и... быть таковым; проникнуть в тайну мирозданья и... опять же таким же и остаться, каким он был, и песню завести протяжную и силы необыкновенной и фонари зажечь, и вид ненастоящий, и здравствуй жопа – новый год!..

Возможно потому такой дурацкий я, что не дал мне до сей поры или как бы сказали деревенские мужички «покамест», покамест не дал мне до сей поры Хосподь того, блядь, варианта Счастья, который мне всего-всего милее, а именно, чтоб я любил, меня любили, чтоб я не обижал ни словом и ни неосторожным движением душонки, и девочка моя меня бы тоже не держала за говно, и чтоб семья, квартирка и детеныш.

Объясни мне, о, автор сего, зачем ты здесь аккуратно сейчас? Тебе что, есть что сказать, есть какой хлеб поделить между кем? Я что-то не очень-то верю тебе.

Вряд ли мои это трудности, о каковых в пердыдущем абзаце ресчь. Не мои трудности. Ваши проблемы, а у меня мои праздники начались, «женские дела», мотоцикл, и Витя Малеев досуг с воем проводит верхом на мотоциклетной машине. Адская смесь!

Ненавижу писателей. Они кровопийцы и брак. Худшие ночи человечества они. Люди-гОвна. А я лучше всех. Впрочем, сам в это не верю. Не лучше. Но со всей очевидностью не хуже. Пусть у меня в хромосомном наборе отсутствует какой-нибудь X, но у вашего любимчика зато отсутствует какой-нибудь иной шпунтик, который у меня, к примеру, не только всегда имеется, но и охуительно прочно привинчен. Можно, конечно, меня уязвить и сказать, что я все равно ничтожество, потому что такие шпунтики у всех есть и кроме них у всех ещё много чего другого имеется, но это круглая ложь! Такого шпунтика, как у покорного служки, нету ни у кого! На том стоим! И нЕ хуя меня двигать! А то я сам так подвину, что мало не покажется! Шпунтиком вы не вышли, чтоб меня подвигать!

В том, что я так всем невольно хочу доказать, что все кругом говно и сволочи, а я так хорош, умен, талантлив и чуток, вы, ебаные в рот суки, виноваты сами. Вы и только вы! Я вас за это ненавижу, потому что всего-то ничего мне надо было в жизни (всего ничего – это потому, что я хороший очень и скромный; в чужих небесах попусту не летаю, хотя по-моему мне все всегда рады), всего ничего, говорю, надо было, такую малость мне хотелось, которой у кого только нет и с такой легкостью и неотъемлемостью как собственное имя, а у меня нет этого и не знаю, будет ли. По уставу, что ли, не полагается? А? Как ты думаешь, Хосподи?

Ведь это же ужасно, когда у человека нет того, без чего он совершенно не может обходиться! Ведь ничего страшнее нет! Как вы думаете, если вообще, думать не разучились ещё? Как это страшно, когда у тебя нет того, без чего ты не можешь жить. А ведь живешь. Не можешь жить, а живешь. Почему Хосподи не понимает, что сам себе наживает врагов? Дурак он что ли? Наверно, ведь нет. Может отец его в детстве мало порол? Как можно было так со мной поступить?! Как можно было так поступить с Имярекой? Как можно было так поступить со всеми нами?

Вам смешно, очевидно? Отольются слезки-то мои, отольются. Бля буду. Смешным я вам кажусь? Ну смейтесь, смейтесь. Да только я и умнее вас, и тоньше чувствую и больше умею. А вы смейтесь. Из-за вас, можно сказать, страдаю. Смейтесь, смейтесь. Хуй бы со мной и моим прерывистым сном.

 

 

IV

 

Я не понимаю, какого хуя! Почему, когда мне звонят и говорят: «Макс, нам на студии нужна твоя «клавиша»! (Тогда-то и тогда-то.)», то «клавиша», в моем, разумеется, лице, немедленно одевается и топает пешком на эту самую ебаную студию, но зато когда мне нужно всего-то лишь то, что мне, собственно, одно-то и нужно на данную жизнь, то я... должен сосать хуй. Сосать хуй и ждать, продолжая сосать, когда можно будет перестать сосать. Как вы смеете меня унижать изо дня в день?! Шли бы вы на хуй, друзья дорогие! Пососите с мое, а потом уже творите, выдумайте, пробуйте, делайте лучше меня, с нами, как мы и окровавлЕнная жопища.

Просто есть люди, которым просто стыдно и несовместно с их видением мира другого заставить ждать, заставлять ждать целыми днями, месяцами, годами, а в промежутках звать этого ожидающего в гости, пить с ним водку, веселиться и пенять ему на то, что, мол, где его юность, пенять на то, что он, де, старик в свои двадцать пять, спрашивать, чего это он так не весел, опять амбиции что ли заели – есть такие люди, которым просто стыдно и несовместно с их человеческим обликом так поступать; есть люди, которые живут в постоянном страхе, как бы не сделать чего-то такого, из-за чего кто-то сможет подумать о них как о тех, которым не стыдно и охуительно совместно с чем угодно и без какого бы то ни было вреда.

Не буду переходить на личности. Пусть себе живут все, как Всевышнею КАкой отпущено. Пускай себе идут на тот хуй, каковой им Предвечным завещан, и суют в ту пизду, в которой уютней, теплей и домашней.

 

 

V

 

В компьютере неуютно, нелипко, немягко и нетепло. Сразу в него нельзя. Только настоящий Мересьев, самоуверенный и прямой, глубоко убеждённый в необходимости своего земного существования, может себе позволить сразу, без предвариловки и на «ура». В самый рай с первого раза. На санях с бубенцами на тройке и какую-нибудь священную деву там отодрать, что, в сущности, мне безразлично. Не надо думать, что я на чем-то съехал. У меня все в порядке. Короткая прическа и счастье в личной жизни беспредельно. Или, я бы даже сказал, беспрецедентно. И беспримерный подвиг совершен, и тру-ля-ля, и нет цветов прекрасней асфоделей, и нас спасет красота, покуда мы не боги (каждый со своей посудой), а совокупность особей, в просторечии – мирок.

Все мы как-то измазались, но горя все ещё мало. Что со мной, скажем, бы Боженьке сделать, чтоб я окончательно охуел?! СПИДом меня заразить, чтобы я хлебнул настоящего горя с точки зрения обыденных человеков? Зарезать в темноте какого-нибудь переулочка? На самолете разбить? Что?

У меня совсем нет друзей, только они об этом не знают. Им со мной весело. Надо мной всегда можно похихикать и сделать вид, что я дурачок, в то время как ой-ой как не хочется признаваться себе, что общение со мной почти всегда дает ощущение соприкосновения с чем-то неведомым. У меня нет друзей.

Когда-то они у меня были, но потом пришло ко мне Несчастье (которое с Вечной Любовью на одно лицо в моем случае), и к моему вящему удивлению внезапно оказалось, что у меня нет друзей. Впрочем, это их проблемы. Нити разорваны. А то, что мы до конца своих гребаных жизней будем теперь вместе винцо с водочкой кушать, так это надо же с кем-то делать. Не бухать же в одну харю! Видит Бог, я не хотел этого. Вы, друзья, сами виноваты, что вас у меня не стало или и не было никогда.

Когда мы лежали с Ленкой в нашей предсупружеской постели и я чистосердечно грузил святое это существо какой-то околоницшеанской хуйней, она говорила мне своим трогательным шепотом, что вот, мол, все это одному мне нужно, только я это все так остро чувствую, а все эти мои Сережи с Вовами, они немножко подрастут, заведут себе семьи, работы и будут себе обычными людьми и будут счастливы. Потом, спустя несколько месяцев, когда я возомнил себя вправе решать, какая женщина мне для жизни и для моего, блядь, высокого, блядь, предназначения, тьфу, блядь, подходит, а какая не очень, вследствие чего я, дескать, должен в себе найти какие-то там душевные силы, будь они прокляты, и вырвать ее из сердца, «неподходящую» в смысле, то Ленушка говорила, чтоб я не бросал ее, что у всех этих Сережей будет, а у меня не будет, потому что мне просто раньше и больше других дано, и я не понимаю просто, что я делаю. А может она и не говорила так. Может это мне сейчас так кажется. Я не помню. Вот какая штука.

Она меня была на пять лет старше, умнее, прозорливей и опытней. Права была во всём . Пусть она меня простит. Мы с ней и вправду невовремя встретились. Что уж теперь. Я дважды не вхожу в одну... гм... реку. Вот.

 

 

VI

 

Я всегда запрещал себе много писать. Не считая, конечно, того времени, когда я в школе учился и искренне себя писателем ощущал. Особенно много я писал по пятницам, помню. Приходил из школы, счастливый, что целых два дня не надо в нее ходить, около шести часов вечера садился за столик и хуячил свои писульки (очень, кстати, трогательным стилем, безо всякой неподцензурной брани и думая о таких вещах, как композиция, тропы, метафора, аллегория, символ и прочая поебень, каковую я жадно впитывал в себя со страниц литературоведческих словарей, на занятиях в детской литературной студии и иногда даже на школьных уроках литературы, каковые я глубоко презирал из-за низкого уровня преподавания) до самого позднего вечера, а потом удовлетворенный укладывался спать с весьма нетривиальной для ученика 6-11 классов мыслью: а никако я писака!

Так вот, я всегда запрещал себе много писать с тех пор, как понял, что я и в самом деле писака. Ужасной всегда казалась мне мысль о том, что я, как мудак, не нюхавший пороха, но с охуительным мнением о себе, сижу своей писательской жопой на стуле и, страшно даже подумать, за столом и... (ну это уже совсем пиздец!) кропаю, кропаю, царапаю, царапаю, вывожу эти ебаные буковки, полагая, что они преисполнены хоть какого-то смысла. Омерзительно!

Другое дело кропать в местах для этого неприспособленных, как то, например, метро, лекции в институте, а то и семинары, или вот очень весело кропать что-то в момент писания твоими учениками (а я и учителем побывал) контрольной работы, которую ты составил по пути на урок, с трудом держа открытыми глаза после ночи, проведенной в музыкальном клубе. Когда пишешь таким образом... Точнее сказать, когда я писал таким образом, то мне казалось, что я умница и всех перехитрила. Мне очевидно в самой глубине души казалось, что это я себе алиби составляю, ибо когда пишешь в таких местах, то вроде бы все это делается так, между делом. То есть, конечно, ты все равно при этом остаешься писакой, поскольку уж результат сам за себя, как правило, говорит, но при этом ещё и человек неплохой.

Почему же это так важно для таких пидаразов как я – не быть плохим человеком? Это может я просто агнец божий? Наверно ведь нет. Никакой я не агнец.

Как это чудовищно несправедливо. Даже без «несправедливо». Просто чудовищно. Чудовищно то, что вот бьют тебя все по морде и при этом, в общем, даже не отрицают, что ты хороший, но по морде бьют регулярно. А вот встретишь человека, который явно лучше тебя, и сразу как-то бац ему сам по морде. Пиздец!

Почему все хорошее стимулирует к агрессии? Неужели нельзя научиться его любить и ласкать, а не пиздить ногами ни за что ни про что? Если это так уж от рождения присуще, то может всем вам, ну хорошо, всем нам, просто зарядкой ежедневной заниматься? Ведь бывают же люди от рождения физические некрепыши, но при этом некоторые из них занимаются изнуряющими упражнениями, правильно питаются; работают, одним словом, над своим телом и духом, и, глядишь, спустя пару-тройку лет уже вполне себе богатырьки они. Может так и с тягой к агрессии? Ну, предположим, все мы говно. Все только и ждем, кому пизды раскрутить. Но может имеет смысл специальной зарядкой заниматься? Чтоб день за днем учить себя восприятию прекрасного!

 

 

VII

 

Черт возьми! Дулов, дружище, как же так получилось, что мне совершенно больше не о чем с тобой разговаривать?! Что мы сделали с собой?! Катя, что мы с тобой с собой сделали?! Что мы сделали друг с другом с Сережей?! О нас, ИмЯречка, я уж и вовсе не помалкивать не могу. Могу только болезненно и прерывисто ничего не видеть во сне... Ебать меня в голову!..

 

 

VIII

 

Только что, спустя почти цельные сутки, я действительно ненадолго уснул и опять ничего не увидел. А ночной мой сон прервали мои ближайшие не-друзья, семейная парная сладость, дабы я проснулся и поехал с ними, что называется, «за компанию», ковролин покупать, дабы их гнездо ещё безукоризненней воссияло над миром. Там, куда мы поехали покупать, начался в самый момент приезда обыкновенный авгУстовский дождик, и у нас за сигаретой, в ожидании каких-то очередных чудес, состоялся коротенький разговорчик с мужской половинкой этого трогательного и вышеозначенного шоколада:

– Ну чего, – говорю я, – гитару-то попишем в воскресенье? (Ибо мне вроде как обещано было.)

– Ну... (пауза ленивая) ... ну... гитару-то мы попишем, но я вообще-то хотел ремонт у себя поделать.

– Ну понятно. Ну как сложится.

– Да попишем, попишем. (Отцепись, типа, хотя вслух и не говорится. В смысле, сегодня почему-то не говорится. Видимо, пожалеть меня решил Сильный Мира Сего. И на том спасибо.)

А что я могу сделать? Вы сами виноваты, что все это так долго уже продолжается. Что я вам всем, видите ли, надоел. Все правильно. Я никого не виню. Кого, как говорится, ебет чужое горе! Но все-таки что-то мешает мне согласиться, что так и должно быть, что так и нужно, что так мне и надо, и по-другому никогда не было и не будет. Что мешает? Любовь к себе? Вряд ли. Не верю.

Что это вообще за хуйня! Почему мир, как я его вижу, так справедлив ко всем, кроме меня? И почему, почему, почему, почему, почему же то, что так очевидно, очевидно только мне одному?!

Что ты будешь делать! Скука моя вперед меня родилась. Я хочу быть жизнерадостным и великим, но я рыцарь печального образа и, как это им, печальным рыцарям, генетически присуще, я представляю собой клинический случай совершенного ничтожества.

Но и это бы не беда, если бы меня сей печальный факт хоть сколько-нибудь волновал, если б я переживал из-за этого, расстраивался, казнился – так ведь ничуть не бывало! Сознание себя ничтожеством не будоражит в моей душе ни хуя. Чего-то во мне определенно сломалось. Какой-то рецептор, реагирующий на всякие ужасы в системе самоосознания. То есть, вот, представьте себе, каждый день последние полтора года делаю в себе удручающие открытия и не испытываю никакой боли или воли к преодолению. Так, разве что только латентная депрессуха, постепенно заполняющая своими хуевыми битами и байтами все те файлы, в которых хранились у меня потускневшие от времени воспоминания о каких-то там жизненных радостях, которые вроде как уже и не у меня были, а у кого-то другого. По крайней мере, я об этом уже, как сказано несколькими строчками выше, ничего не помню.

Хотите, смейтесь, а хотите вообще все это говно не читайте, но когда уже более двух лет назад я писал «Псевдо», я действительно верил, что мир не может не измениться, если я все скажу от души: и как мне больно, и как мне радостно и т.д., одним словом, не утаю от Коллективного Сознательного ни хуя. И я на полной серьезке писал о самых банальных и трогательных вещах, и поднимал самые банальные и вроде как действительно важные вопросцы, полагая, что мир не может после этого не измениться. Я ведь почти оргазмические чувства испытывал! Да и хуй бы со мной. Теперь не верю. Ебись все красным конем! Какое там! Да хоть ты тресни, всем всё по хуям и до мозга влагалищ! Да и мне же первому. Может я и вру. Очень страшно читать «Ни дня без строчки» Олеши или позднего Стриндберга и понимать, что ты их ровесник, даром что по цифрам неполных двадцать пять. Вот чего.

Между тем, нет ничего более ядовитого, чем человеческие слюни. В метафорическом значении эти слюни ещё опасней. Я не верю, и это, пожалуй, основное, что я чувствую. Вряд ли что-то там впереди. Если и да, то скорей всего какая-нибудь хуйня. Я вообще, кажется, как это ни удивительно, понял сам для себя, чем хотелось бы с вами поделиться, но сделаю это чуть позже, потому что я договорился с одним из не-друзьёв совершить вечернюю прогулку по Садовому. Вернусь, расскажу, если не забуду, или не решу, что это хуйня полная. Впрочем, я уже и сейчас так думаю. До встречи, тем не менее.

 

 

IX

 

Ну вот, так я и знал, все выветрилось. Да будут прокляты эти «дружеские» прогулки! И пусть мне после всех этих строчек руки не дадут. Хороша к обеду такая рука, а когда протягивал сам и натыкался на пустоту столько раз, так уж можете теперь и не подавать. Плакать не буду. Все выплакано уже.

Тем не менее, все же я попробую объясниться.

Конечно, нет ничего ужаснее человеческой жизни как таковой. Это, конечно, может вызвать очень горячие и на первый взгляд гуманистические возражения, но я всегда вместо ответного удара подставляю другую щеку, а если иногда и не подставляю, то глубоко казнюсь, ибо оная проблематика – единственная за всю мою целую жизнь не уступила своего центрального места никакой другой. Поэтому я пожалуй что и имею право о человеческой жизни так говорить.

Так вот, мне совершенно искренне противны все общепринятые проявления человеческой души на пути ее идиотской тяги к бессмертию, как то: творчество в любых формах, производство потомства, любовь, труд на благо чего угодно и т.д. и т.п. То есть, сама человеческая жизнь мне глубоко противна и неприемлема в принципе, но... Но... Но так было далеко не всегда. И как так получилось, я не успел отследить, а теперь файл, в котором содержалась подробная информация по данному поводу, безвозвратно заполнен энтропией моей латентной депрессии, и... нет решительно никакой возможности.

Жизнь моя и жизнь окружающих, весь этот вечный праздник, с некоторых (уже довольно-таки давних) пор представляется мне очевидной ошибкой природы, каковую со всей очевидностью решительно невозможно исправить. Да и сама Природа, совершившая роковую ошибку, – тоже только ошибка и более ничего. А некая система, согласно которой мы позволяем себе вообще говорить об ошибках или о не-ошибках, уж и подавно бессмыслица, как и полный абсурд – сама идея существования Здравого Смысла. Короче, это пиздец все. Почему это так, я писал во всех моих литературных экзерсисах, предшествующих тому, чем я занят сейчас.

И уж совершенно не вызывает никаких сомнений, что нет ничего более бесполезного, чем что бы то ни было (еще раз повторю: ЧТО БЫ ТО НИ БЫЛО) кому бы то ни было говорить. ещё более нелепо все равно постоянно не закрывать рта, пусть даже и перед зеркалом, и не терять при этом надежды. Надежда – это вообще чушь. Ваня в корень зреет. Всё амино-кислоты сплошные, куда ни сунься!

Что касается покорного служки, то я прекрасно себе отдаю отчет, что все мы люди-гОвна, не исключая самых прекрасных женщинок (да и вообще без них никак и ни в чем не обходится), и что никто никому сто лет как на хуй не падал, то бишь, ещё родиться не успел, а уже на хуй не падала никому чья-то там вечная душа, и все мы лжем не со зла, а от того, что просто лжем, и предаем когда, то на самом деле не предаем, а стремительно мутируем плюс обстоятельства, опять же, какая уж жизнь без обстоятельств, без обстоятельств никакая жизнь решительно никак невозможна, и то, что я занят вашей непокорною писаниной вашей же покорной, блядь, госпожи, ибо от мужчины у меня только хуй и ориентация исключительно на женский пол, – это, конечно, происходит не потому, что так надо хоть какой-нибудь твари, включая нашего Господа, или там какой-нибудь пассионарный процесс можно тоже легко от нЕ хуя делать сюда приписать, а просто потому что у меня в голове так карта легла, а у вас сейчас тоже очевидно как-то по-своему она в вашей голове, в каковую вас безусловно ебать-колотить, улеглась, раз уж вы до сего места дочитали, и у всей ебаной вселенной голова безвольно свисает с плеч, клонится, клонится вниз, и самым лбом в клетчатый и тихий океан, разложенный зачем-то на этом столе, очевидно потому, что какая-нибудь ещё карта, у кого-то, может даже и у хозяина повиснувшей (между ушей. Мудак! Разве так говорят, повиснувшей?! А мне нравится!) головы, как-то опять же легла.

Честно говоря, я почему-то никак не могу набраться мужества и сказать прямо и просто несколько простых и банальных слов. Во-первых, да, я мудак, графоман и не писать не могу. Оправдывает меня то, что испугавшись некоторой нарисовывающейся статичности в собственных текстах я после того, как накропал божественную комедию «Вася», решил не писать до тех пор, пока не поменяется моя голова, чтобы не писать всю жизнь одинаково и вследствие этого скучно, как все писатели. Кроме прочего, я бы сейчас, спустя уже целых восемь месяцев так и не начал писать, если бы не те обстоятельства, ради изложения которых я и затеял эту очередную скучную и печальную повесть, которая по всей видимости, во всяком случае, для меня, обещает стать существенно более печальной, нежели «Ромео и Джульетта» в переводе господина Пастернака.

Во-вторых, я думаю, как и все слабые, а слабые – все, люди, что вот может мой жизненный опыт и моя, ебена мать, человеческая и божественная трагедия, быть может и послужит кому-то хорошему, доброму и чуткому уроком, предостережет его, трогательного такого и милого, от моего говна, каковое не по своей воле жую. А если (ну это уже, конечно, просто ни в какие ворота не лезет, ибо это даже не просто несбыточные мечты, а уж прям не знаю до какой степени дерзкий полет фантазии), таковых хороших, добрых и чутких будет целых несколько (юноши и девушки), и если, паче чаяния, одна из девушек полюбит одного из юношей, а он, что уж совсем невероятно, полюбит так же, всем сердцем, ее; то, возможно, они, хоть и обязательно будут несчастливы, но, может быть, все-таки не из-за того, из-за чего так несчастен их покорный старший братец.

В-третьих, как я уже говорил, у меня больше нет друзей, и с некоторых пор нет моей единственной девочки. Дай бог ей здоровья, счастья, и хорошо бы ей все-таки завести себе настоящую семью и ребенка; Господи, дай ей тот вариант Счастья, который так нужен ей, и который я не могу ей дать. Извините, я мало каши ел. И слишком много её, каши, выбрасывал. Поэтому, как вы понимаете, мне выпиздеться необходимо.

Но в этом есть и свои хорошие стороны: у меня хорошее чувство стиля, легкий слог, изящные и смешные литературоведческие прикольчики, поданые в ненавязчивой форме, да и потом, может действительно предостеречь кого смогу.

Таким образом, не устраивая суеты в собственных карманах, что я могу себе позволить, потому что по знаку Зодиака я – водолей, вследствие чего недостатка в словах я никогда не испытываю, если, конечно, нахожу в себе силы открывать рот на действительно интересующую меня тему, я собираюсь просто и по порядку изложить вам историю своей жизни. Не пугайтесь! Речь пойдет только о последних полутора годах, в течение которых я, собственно, и потерял молодость, веру в себя, свой настоящий искренний смех, идеологию, Вечную Любовь, чувство юмора и способность ужасаться, да и вообще как-то реагировать на эти объективно чудовищные перемены.

Со всей очевидностью, я ни чем не хуже Руссо, не сильно моложе Олеши (по мироощущению), явно умнее и взрослее Генри Миллера, и к тому же мне просто очень хочется. Разрешите уж мне пожалуйста в последний раз. А потом я, честное слово, со временем вам настоящий роман напишу с сексом, приключениями и убийствами, проблемой отцов и детей, отцов и матерей, детей мужеского полу и половозрелых женщин, и о прочих таинственных чудесах. А сейчас я о другом поведу рассказ. (Если это возможно, будьте так любезны, пожалуйста, будьте ласковы, прервите данное чтение хоть на несколько минут. Если вы курящий, то перекурите, заварите себе кофейку, а если нет, то сходите в туалет, просритесь как следует, или пойдите посмотрите по телевизору «Новости». Вдруг там третья мировая война началась или Президент с зелеными человечками братается, или, может, там про какого-нибудь долгожителя рассказывают, который у Чингисхана тумэном командовал, а теперь он – бывший коммунист, и овец пасет в Кыргызстане. Отвлекитесь на несколько минут, как будто это все предисловие было. Будьте так ласковы.)

 

 

X

 

Мне грустно и нелегко, хотя это замечание едва ли стоит чьего-либо внимания. Я забыл несколько удачных софистических сентенций, которые пришли мне на ум как всегда в метро, и которые я хотел вставить в этот текст. Раньше это было бы невозможно, поскольку я всегда носил с собой тетрадку, в которую вписывал страницу за страницей свои путевые заметки. Путевые, в смысле, прохождения мною того, что принято называть дорогой жизни.

Теперь я себе этого не позволяю. Дорога никуда не вела. Мне противно. Так что я лучше в другой день продолжу. Нет у меня сегодня никаких сил просто и спокойно пересказывать события.

Впрочем, я ещё покорябаю тут немножко монитор. Может быть появится настроение. Кстати о настроении. Принес я как-то одному козлу, которому писал тексты на заказ для его попсовых песнЕй, свою последнюю на тот момент музыкальную работу. Вот он и говорит по прослушивании двух песен, мол, настр у меня стрёмный. Стрёмный настр! Клево. Фонетично. Поэтично. Охуительно. Опиздинительно.

Сегодня я был в гостях у будущей семейной пары. Нет слов, чтобы передать, как меня грузит то простое обстоятельство, что все люди разные, ни говоря уж о том, что их непростительно много. Я, конечно, глубоко извиняюсь, за то, что позволяю себе такого рода рассуждения, но по-моему меня вполне так же глубоко извиняет, как и я сам только что проделал (акт извинения, блядь), что говоря о том, что людей непростительно много, и подразумевая тем самым, что ой как не худо бы опиздинительное их количество слегка поубавить, я вполне согласен и даже, более того, обеими руками горячо голос свой подаю (на вытянутых руках прямо-таки к самому небу его, голосок свой мудацкий, подъемлю) за то, чтобы начать этот великий процесс убавления человеков с меня. Бля буду, от души сие. Не сочтите за выебон! Я сам, какового давно бы уж хорошо поубавить, терпеть не могу, когда выебываются что есть мочИ на таком серьезном, бля, материале как «жизнь и смерть», но я не выебываюсь.

Удручает меня, что мне не верит никто. Успокаиваю себе только тем, что что с них, неверующих, возьмешь. Они, видимо, в отличие от меня, просто люди, для которых весь этот мирок и вертИтся, как Юля какая-нибудь перед зеркалом по причине своей непростительной юности, которой так свойственно возлагать на будущее самоуверенные надежды, которые так свойственны юности, которой так свойственны надежды.

Я, наверное, просто болен. Просто во мне что-то сломалось. Я не могу больше спокойно воспринимать какие бы то ни было разговоры о каком-либо или чьем-либо творчестве, независимо от того, со мной ли эти разговоры ведутся или я просто присутствую при них. И творчество это ебаное видится мне практически во всех проявлениях человеческой жизни. Куда ни плюнь, все творят. Одни литературку, другие музычку, третьи изобретают всякие новые машинки, самолетики, велосипеды; одни творят добро, другие зло, некоторые плодят детей, а иные с такой неподдельной глубиной чувства сопереживают всей этой хуйне, что уж ей-богу лучше бы сами чего-нибудь творили, чем так активно радоваться чужому говну.

Очень печально знать, что что ты не делай, если тебе Божественным Пиздюком не дано, так ты хоть в лепешку расшибись – не будет тебе ни Любви, ни признания, ни денег, ни покою, ничего.

Иногда мне кажется, что я ненавижу Господа нашего, как бы его там не величали. А иногда, кажется, что я сын его; что так мне хуево для того, чтобы что-то важное для себя уяснил и спас этих всех пидарасов человеческих от ебаной поебени; чтобы вывел их всех из этого адского пламени, в которое наши родители, не зная отдыха, ввергают нас лишь потому, что надеются таким образом решить какие-то на первый взгляд свои, но на самом деле наших дедов проблемы.

Это чувство, что я Сын Бога, крепнет во мне год от года. Чем в большее дерьмо я погружаюсь, тем сильнее бьётся моё сердце от мысли, что «неужели же я?»

С другой стороны, я никому не хочу портить праздник, коли кто-то эту хуйню таковым ощущает. Счастья и долгих лет жизни, что называется! К тому же, я просвещенный, весьма образованный человек; кроме прочего, на четверть иудей, хотя и по мужской линии, что говорят, ни хуя не значит. В силу этих обстоятельств, гораздо чаще, чем я ощущаю необходимость действовать и всех спасать, я думаю, что я – просто досадное недоразумение, ошибка природы, и чем скорее этот мир раздавит меня, как блоху, тем лучше для всех. Во всяком случае, в глубине души я всегда, с детских лет, чувствовал, что мне не место рядом с людьми. В этом как раз и состоит для меня мой нравственный выбор, который обязательно рано или поздно придется сделать раз и навсегда: должен ли я удалиться в скит и там тихонечко сдохнуть, никому ничего не навязывая, или же собрать остаток сил, которые уменьшаются с каждым днем, и, гордо подняв над головой свежевырванное из собственной груди сердце, повести человечество прямиком в Божье Царство.

Особенная сложность в принятии твердого решения по этой статье моей психологической конституции состоит в том, что если, к примеру, выбрать второе, а именно, препровождение человеков в Папино Царство, то я, как это ни странно будет звучать, довольно четко и хорошо представляю себе, как это сделать.

Но все с той же вездесущей другой стороны, я все-таки никогда не забываю, что я, в сущности, такой же зверек, как и все остальные людишки, и вполне может быть, что столь вдохновенной игре моего воображения все мы обязаны лишь тому прескверному обстоятельству, что я уже более полутора лет не был в постели с девочкой. И скажу больше, меня несказанно пугает, что только что, посмотрев на это странное словосочетание «в постели с девочкой», я почувствовал совершенно недвусмысленный приток крови к собственным гениталиям.

Кроме этого, печально ещё и то, что иногда я сомневаюсь в том, что во мне есть хоть какое-то самое плохонькое личное начало, иначе как объяснить тот объективный факт, что я прекрасно, как себя самого, понимаю хуеву тучу абсолютно непохожих друг на друга людей, непонимающих не то, чтобы своих друзей, не говоря уже о покорном слуге, но и себя самоих.

Да. Лучше бы уж я вечно помалкивал, а ещё лучше не жил. Мне нечего сказать людям. Когда-то, в период своего первого брака, а я женился сразу после окончания школы, я полагал, что люди могут разрешить любые проблемы в общении и понимании друг друга, – надо только не бояться говорить. О, безгрешная и простая моя душа, каковая имелася у меня в то блаженное время постижения первой любви! Я тогда и помыслить не мог, что настанет момент, когда мне не то, что нечего будет сказать своей Единственной Девочке, каковой оказалась почему-то именно пятая женщина в моей небогатой сексуальной биографии, а просто у меня не будет на это сил, потому что к тому единственному мгновению, в которое возможно бывает что-то исправить, у меня давно уже не будет никакой веры, и душа моя, некогда безгрешная, будет к этому времени давно уже изрешечена маленькими серебряными пульками сомнений во всём , что только и составляет мир, каким его вижу я, понимающий, что даже моей Любимой не дано увидеть ничего похожего, как и ее мальчик тоже органически ни на что не способен.

Да и вообще... Что говорить... Я две недели назад написал ей письмо, в котором попросил все прекратить, потому что у меня возникло стойкое ощущение, что она для меня Единственная конечно, а я для нее ни хуя подобного. Может это, конечно же, с моей стороны очень и очень более чем некрасиво и нехорошо, не-мужски уж точно, но, верите ли, я совершенно не могу с этим жить. У меня, честное слово, нет никаких сил. Я почти научился жить без нее, но с единственной ещё такой недавней иллюзорной уверенностью, что хоть мы и не вместе, но нас соединяет некая божественная радуга-дуга, протянувшаяся из Москвы в Дармштадт. Но вот все рухнуло. Поймите меня правильно, я сказочно заебался страдать! У меня нет больше сил. Я могу жить без И., постоянно мысленно разговаривая с ней, адресуя ей все мои внутренние монологи, мечтая о том счастливом времени, когда мы будем с ней проводить вместе каждый день и каждую ночь, но... Но жить без нее и одновременно со страшным знанием того, что на самом-то деле никогда и ничего не было, что это только она для меня – единственная, а я для нее вообще непонятно кто, я не могу. Простите меня, ради всего святого, но на эту жертву я не могу пойти ни ради чего. Я другая модель, для другого я предназначен, я заебался и так, а тут ещё и совсем полный пиздец! Извините, я здесь бессилен.

Ну закончилась Вечная Любовь. Ну что ж поделать! Ну значит мифология была неверна. Видит бог, я в этом не виноват. Я устал. Я ничего не знаю. У меня хронически не получается никакое из предпринимаемых мною действий, потому что прежде чем спокойно добраться до конца, я успеваю тысячу раз усомниться в необходимости задуманного дела. Я заебался страдать! Я хочу сдохнуть, но перед этим ещё немножечко с кем-нибудь погулять под луной. Я хочу выебать И. Сказочно хочу ее выебать! Но я так же сказочно хочу выебать С, потому что она удивительна хороша, и мне спокойно, уютно и я вполне счастливо чувствую себя рядом с ней, в то время как ощущение счастья мне, с моей склонностью к рефлексии, подарить довольно непросто. Находясь с С, я вспоминаю о единственной И. только когда она, С, время от времени выходит из комнаты по нужде. С, извините за банальность, манит меня, как магнит. Я никогда таких ранее не встречал, чтобы человек все очень тонко чувствовал и понимал, но при этом производил совершенно здоровое впечатление и обладал такой замечательной фигуркой. Удивительная девушка!

Я могу очень четко сформулировать природу своего чувства к С, которое, слава богу, пока ещё не переросло в Любовь. Даже обидно, что все так банально. Понимаете ли, понимаешь ли И., от С веет такой примитивной штукой как Жизнь! Это что-то потрясающее! Она совершенно живая! Я никогда не видел таких девушек! (А уж не аутотренингом ли я сейчас занимаюсь?!) И. тоже живая, но это жизнь, которая с невъебенной силой обнаруживает себя ввиду болезненного ощущения постоянного присутствия смерти на расстоянии вытянутой руки. То есть, собственно говоря, это не жизнь, а, напротив, смерть, обнаруживает себя, через жизнь, которую она неторопливо, капля за каплей, любовь за любовью, мысль за мыслью, чувство за чувством, методично уничтожает, пожирает клеточку за клеточкой. Вот что такое И.! А С, она, представляете себе, просто живая сама по себе! С ней уютно, тепло, приятно, здорово, весело, перспективно, а с И. холодно, больно, безнадежно, обидно и опять же больно. Но вот беда: мне не дано сделать выбор, что для меня важнее!

Я решил расстаться с И. не потому, что хочу предпочесть ей С. Я ничего не знаю, и в том-то и беда моя, что я не умею такой ерунды, какую умеет любая девчонка, не говоря уж о зрелых женщинах, а именно, правильно оценить ситуацию, рассчитать, что выгоднее, не тратя при этом лишних соплей на размышления о чувствах того, кто возможно любит тебя больше жизни, и хладнокровно сделать правильный ход, после чего умудриться совершенно не рефлексировать, а просто всей душой и, конечно же, телом отдаться запланированному блаженству.

Нет, я решил расстаться с И. не поэтому. Я просто инстинктивно отдернул руку от горячего утюга. Это было весьма нелегко, потому что я так привык ее там держать, что, возможно, держал бы (или ещё буду держать?) там и дальше, но в какое-то мгновение к его невыносимой температуре прибавился ещё и мощный разряд электротока, и тут уж рука моя как-то сама отскочила. Да и ничего я не знаю. Собственно, и пишу я только затем, что мне нечем больше заняться, а накладывать на себя руки мне Господь не велел. Кроме прочего, думается мне, что то, что я пишу, в сущности, это охуительная литературка, и вполне по-моему массовая, так что мирок мне денежку должен, а то вдруг я женюсь на С, – не могу же я предстать перед ней таким же ничтожеством, как перед М., Л., или И.!.. Никак не могу. Наверное, не женюсь. Нам не дано предугадать, ебена мать, ебена мать...

 

 

XI

 

Счастье в моем представлении выглядит просто и, естественно, гениально: я, будучи хозяином некоего жилища, сижу на собственной кухне и как всегда страдаю хуйней, куря сигарету за сигаретой и попивая мудацкий свой кофий, когда внезапно раздается подсознательно давно уже ожидаемый звонок в дверь. Я иду открывать. На пороге моя Прекрасная Сожительница, при виде которой дурацкое сердце моё наполняется несказанной радостью. Или наоборот, эта чудесная девушка занимается какими-то своими делами (например, поёт) в жилище, хозяевами которого являемся я и она, когда раздается звонок в дверь. Она впускает меня в наш дом, и при виде ее сердце моё опять же таки наполняется несказанной радостью.

Но, так или иначе, независимо от того, кто кому открывает, мы ничего друг другу не говорим, но друг к другу тянутся наши руки; крепко-крепко мы прижимаемся друг к другу и думаем об одном и том же: господи, какое счастье, что мы друг у друга есть! ...А потом, разумеется, ужин.

Больше я не хочу ничего от этой ебаной жизни!.. Но если, не приведи Господь, я перестану верить, что это у меня хоть когда-нибудь будет, я сделаю все, чтобы положить этому ебаному миру конец!

Я тебе, мир, дальше больше скажу: если этого не будет, скажем, у Вани Марковского или ещё у кого-нибудь из любимых мною людей, я тебе, сука, при случае такого говна подложу, что уж никак не покажется мало! Ты, блядь, запомни мои слова, пиздюк!.. Ненавижу тебя! Презираю!

 

 

XII

 

Эта история, степень печальности или удивительной счастливости коей мне ещё предстоит с той или иной точностью установить, началась ещё в то блаженное время, когда ничто не предвещало той ужасной и окончательной катастрофы, изложение подробностей каковой и составляет цель моего бессмысленного и потому отчаянного повествования, – но, напротив, все, казалось бы, подтверждало мои самые тайные и, в сущности, непозволительные догадки; изо дня в день все, казалось бы, происходило исключительно для того, чтобы в очередной раз убедить меня в том, что все так и есть, как я это себе представляю: я – Гений, Мессия и Самый Главный На Земле Хуй.

Я бы не сказал, что я был тогда сильно глупее, чем сегодня. В разных тусовках я как всегда проповедывал разные убеждёния, на самом деле четко понимая при этом, что ни одно из них не противоречит моей основной стратегической доктрине, но, конечно же, я понимал, что всегда есть опасность, что эта сука Мир в любую секунду может превратиться в диаметральную противоположность своему сегодняшнему облику. И, конечно, к тому времени я давно уже придрочился с равнодушным видом, придающим по моему тогдашнему мнению особую ценность моим убеждёниям, попиздеть о том, что мол, само понятие Гений претендует на абсолютность, а о каком, дескать, Абсолюте можно говорить в наш просвещенный век, когда система информации так несказанно совершенна, что внутри одной и той же личности распрекрасно сосуществуют взаимоисключающие нравственные иерархии, каждой из которых (иерархий) оная личность в разное время отдает абсолютное предпочтение перед другими, в зависимости от того, какая когда удобней.

Но все-таки... но все-таки в глубине своей и до сей поры не сильно вымаранной душонки я, как и все мы, братья и сестры – гниды, конечно же, претендовал-таки на Абсолют, и кое-чего под ним очень четко уже тогда понимал, что прекрасно уживалось во мне с идеей игры главной роли во всём  этом спектакле любви, смерти и дружеской трепотни.

Я позволяю себе прямо и честно сознаваться в таких вещах, потому что предвижу, сколь многие человеки, прочитав эти строки, подумают обо мне, что я банален, примитивен и психически нездоров, сами будучи при этом ничуть не лучше меня, будучи на самом деле думающими так же, как я, чувствующими так же, как я, желающими того же, чего я и сегодня продолжаю желать и вообще. Короче, не надо пиздить себе самим! Как говорит одна очень достойная дама Марья Николавна Шестакова, не надо «ля-ля» своим ребятам! ещё более все упрощая, могу сказать, что я-то без сомнения гнида, но едва ли хотя бы один человек на земле имеет право считать себя лучше меня. Я на вас, друзья, насмотрелся – будь здоров!

Если на вас больше всякой эстетико-философской стильной университетской терминологической одежды, то, во-первых, не факт, что ее на вас больше, чем на мне, а во-вторых, не факт, что вы ее носите не потому, что не уверены в красоте своего обнаженного тела. Хотя, конечно, у вас могут быть на то веские причины. (На то, чтобы не считать свое тело (то бишь душу) красивым.) Я не знаю. Вам, конечно, видней. Но я в этой вашей сраной одежде дышать не могу. Если бы меня в детстве советские мульфильмы и книжки-малышки не научили тому, что быть честным лучше, чем быть нечестным, я бы, разумеется, дышал полной грудью и вдохновенно пиздел о структурном анализе стиха, о морфологии и методологии, но я, блядь, убеждёния своего рыжего детства ни за какую Нобелевскую премию не отдам! (И без этих ваших ублюдочных университетских лохмотьев только скорей ее получу.)

Так вот. В тот вечер я как всегда с большим воодушевлением пожинал плоды собственной самонадеянности и радостно созидал очередные иллюзии касательно своего места в мировом культурном процессе. Чаще всего ареной для моего иллюзорного строительства служил клуб «Дебаркадер», созданный такими же непримиримыми иллюзионистами, как и я сам; в данном случае, бывшими одноклассниками нашего другойоркестровского бас-гитариста Вовы Афанасьева.

Так было и в тот зимний вечерок, если не ошибаюсь, 29-го декабря аж 1995-го года. Лидер околомузыкального коллектива «СП» («Совместное предприятие» – это был такой шумовой проект, или как любили говорить в те времена – нойзовый), независимый журналист, ныне работающий в модном попсовом журнале и одновременно (благо энергитеческие ресурсы этого вечного юноши, что бесспорно является достоинством, неисчерпаемы) являющегося одним из ведущих на модной радиостанции, устроил на «Дебаркадере» ни что иное, как празднование столетнего юбилея мирового кинематографа. Я тоже естественно принимал участие в этом удивительном празднестве, ибо меня к этому, как я имел удовольствие иллюзорно полагать, обязывал иллюзорный мой статус.

Как сейчас помню, это была пятница. Я знал, что сегодня ко мне приедет моя Имярек, хоть мы и не договаривались об этом точно. Просто она как всегда позвонила мне из недр своего прогерманского небытия и дала понять, что никто и ничто не забыт, и, в силу своих недюжинных женских умений, тоном, не оставляющим сомнений в том, что данную фразу надо воспринимать с точностью до наоборот, сказала, что ни в коем случае ко мне не приедет, невзначай справившись о местонахождении «Дебаркадера» и некоторое количество секунд посопереживав своему медвежонку на предмет недавней гибели Другого Оркестра.

А распался Другой Оркестр так. У нас, у Другого Оркестра то бишь, наклюнулся концерт в клубе «Третий Путь», каковой и поныне представляет собой апофеоз андеграунда как в плане, извините за выражение, интерьера, так и в плане публики, несмотря на что там премиленько себя чувствуют и «Вежливый отказ» и даже Вася Шумов, приезжавший в эту д..у из самых Соединенных Стэйтсов; и Леша Айги со своими «четырьмя и тридцатью тремя богатырьками» тоже чувствует себя там распрекрасно.

Поскольку среди моих сотоварищей, тех ещё оркестрантов, укоренилось мнение обо мне как о человеке в самой основе своей неплохом, но сумасшедшем, больном, одержимом и в этом отношении вполне себе нехорошем, то для того, чтобы принять решение по поводу того: давать или не давать концерт в новом для нас месте, мне в помощь, но на самом деле для контроля надо мной, была послана Ира Добридень, наша виолончелистка. Но возлюбленный ее, наш гитарист Сережа, немного не расчитал чего-то, видимо, по молодости лет, и не учел, что Ира, конечно же, человек вполне себе серьезный, но это только если не давать ей алкоголя. Хозяева «Третьего Пути» эту фишку по всей видимости сразу же просекли и стали нас угощать водочкой, ссылаясь на то, что в помещении очень холодно. Естественно, нам с Добриденкой все сказочно понравилось и мы, удовлетворенные, доложили Сереже и Вове, что, дескать, все охуительно и есть мнение, что играть там можно и нужно.

В назначенный день, где-то недели за три до празднования на «Дебаркадере» столетия мирового кинематографа, мы явились на станцию метро «Новокузнецкая», подобрали там нашего периодического трубача Женю Костюхина и девочку-вокалистку Ганю, а также Женю Панченко, который всегда наводил ужас на наших слушателей своим академическим баритоном и безукоризненной бабочкой, нашего немыслимо странного барабанщика Сережу Мэо, про которого вообще впору писать отдельную книгу, предварительно заручившись поддержкой грамотных психиатров, и... двинулись в «Третий Путь».

Будь проклят этот ебаный день! И одновременно честь и хвала ему!

С первых минут в воздухе повисла напряженность. Вове показалось что здесь слишком холодно. Я почти уже убедил его в том, что это ему так только кажется, потому что он изначально подсознательно не настроен на давание здесь концерта, но в тот момент, когда мне уже почти удалось в этом его убедить, подошел один из хозяев и начал, конечно же, из лучших побуждений, извиняться за то, что как раз именно сегодня у них отключили отопление. Можете себе представить, каким взглядом на меня посмотрел Вова.

Кроме того, в то время, пока я был занят деловитым и пафосным построением иллюзии теплоты, у Сережи возникли серьезные сомнения в целесообразности давания концерта в клубе, где в качестве подставки для «клавиш» используется гладильная доска.

Женя Панченко то и дело откуда ни возьмись появлялся передо мной и своим внушительным баритоном с трогательным металлическим оттенком убийственно вежливо осведомлялся: «Макс, а почему здесь так холодно?»

Женя Костюхин и Ганя подходили ко мне сразу вдвоем и интересовались, будет ли вообще что-либо происходить в этот декабрьский вечерок.

Мэо по своему обыкновению утрамбовывал шерстяными носками сцену, если, конечно, можно было назвать сценой имеющийся в «Третьем Пути» куриный насест, и нервно тискал барабанные палочки. Время от времени этот неугомонный пингвин нависал надо мной и монотонно бубнил: «Макс, давай играть! Макс, давай играть!»

Только милый Добридень, будучи настоящей женщиной, сердито, но молча разыгрывался, ожидая, чем закончится этот Карибский кризис.

А закончился Карибский кризис вполне тривиально. Тем, что мне опять пришлось выступать в роли романтического пиздобола, опять пришлось толкать пафосные телеги о том, что, мол, для того, чтобы хоть чего-то добиться, нужно уметь гнуть свою палку, нужно через что-то пройти, через, блядь, огонь, воду и медные трубки, через всю хуйню, и что в количественном отношении нужно пройти через гораздо большее говно, нежели чем степень наруленного через это говно благоденствия и так далее и тому подобное. И само собой разумеется, что Сережа как всегда очень четко мне объяснил, что я полный мудак, с чем я, конечно же, совершенно не спорю. И, конечно же, он, Сережа развернулся и ушел, прихватив с собой свою женщину-Добрый-день, чем доставил несказанную радость Вове, который тоже развернулся всем своим мощным корпусом и тоже радостно почесал обратно к станции метро «Новокузнецкая». Ушел и Женя Костюхин, прихватив с собой девочку-вокалистку Ганю. И осталось нас только трое: Женя Панченко, Сережа Мэо, который все это уже однажды переживал, будучи в то время на моем месте, да я, с уверенностью, что все правильно, и не в моих правах принуждать посторонних людей пережевывать со мною говно, уготованное мне Всевышнею Сукой.

Я встал за свои скорбные «клавиши», которые ко всему прочему были и не мои, а дуловские, каковые он мне одолжил, потому что в этом ебаном «Третьем Пути» не было фортепьяно, которое я в то время решительно предпочитал любым синтезаторам, но другого выхода не было, и оные «клавиши» были опять же таки скорбно положены мною на эту ебаную гладильную доску, так смутившую ушедшего Сережу.

Мэо сел за барабаны с уверенностью в том, что он настоящий музыкант, а настоящий музыкант, как известно, в его представлении – это музыкант кабацкий в лучшем смысле этого слова. В том смысле, что это человек, который так любит музыку, что во славу этого божества готов играть что угодно, где угодно, в каком угодно составе и в любой момент. (Лучше бы он, конечно, больше занимался ритмом! Но это я сейчас так думаю, когда у меня нет других вариантов мировоззрения после того великого предательства, которое я позволил себе в недалеком будущем совершить.)

Женя, этот интеллигентный бородатый мальчик, (впрочем, я и сам бородат), с интеллигентской готовностью к самопожертвованию, встал в своем концертном фраке, столь неподходящем к интерьеру, извините за выражение, «Третьего Пути», к микрофону. Более того, ввиду аномальности и безрассудности принятого решения, он вооружился бонгами, на которых, будучи студентом вокального отделения Гнесинки, ему ещё ни разу не приходилось играть, и храбро оглядел «зал».

Я принес слушателям стандартные извинения, и мы заиграли нашу высокоорганизованную и столь же высокоаранжированную поставангардную музычку на одном мелодическом инструменте, барабанах и женином самоотверженном голосе.

Как я и предполагал, в этот раз ещё ничто не поколебало мою личную самооценку, и все было как обычно охуительно. Во всяком случае, девочки радовались и такому исполнению, а молодые мальчики-интеллектуалы со своей модной склонностью к маргинальности тоже нашли данный концерт презабавным.

И кроме прочего, по окончанию этой горестной вакханалии, сопоставимой по своему жертвенному пафосу разве что с обороной Брестской крепости в 1941-ом году, я с удивлением обнаружил, что сто пятьдесят тысяч рублей существенно проще и логичней делятся на три, нежели чем на семь.

После акта получения денег, мы быстренько нажрались и накурились анашки. Женя, конечно же, не делал ни того, ни другого, но у него и так было хорошее настроение.

Наиболее плачевно закончился этот вечер для Мэо, которого избили и ограбили в электричке, совершенно не посчитавшись с тем, что он настоящий кабацкий музыкант в лучшем смысле этого слова.

Это был конец. Я курил на лестнице, прижимая спиной входную дверь, чтобы из квартиры не выскочила гостившая у нас в тот период московская сторожевая по кличке Бетти, которую повесил на нас мой дядя, улетевший в какую-то очередную командировку, и вспоминал, как летом мы гуляли с Катечкой Живовой в окрестностях ее дачи, и я пиздел о том, как меня заебал Другой Оркестр, как я хочу свободы, как я не хочу ни с кем ни по какому поводу советоваться, как я хочу делать свою музыку безо всяких рекомендаций, – а она, тоже будучи женщиной, спокойно, как это всегда происходит, когда ты вынужден расхлебывать чужое ебаное горе, говорила мне, чтоб я не парился, что все так и будет, и все произойдет само собой и все будет так, как должно быть, чтоб я не парился, чтоб я не парился, чтоб я не парился.

И вот теперь я курил на лестнице, отходя от действия принятой в «Третьем Пути» анаши, и действительно не парился, спокойно, как будто это и не моё горе, взвешивая жизненное говно, ни на секунду не забывая о том, что мне уже несколько недель не звонит Имярек, и что как же она так может, что неужели же она не понимает, что я больше уже никого не смогу так любить, ибо и так это пиздец – какое чудо, что после того, что у меня было с Милой, я сумел полюбить кого-то ещё и даже сильнее, чем был на это способен раньше.

Утром мы созвонились с Сережей и постановили, что жизнь Другого Оркестра окончена, наперебой объясняя друг другу, как каждый из нас этому невъебенно рад, прекрасно понимая, что таким образом мы объясняем друг другу, какое каждый из нас говно по отношению к тому, кто в данный момент делится своей радостью.

Именно этому-то и сопереживала моя Имярек на линии «прогерманское небытие русской Айседоры Дункан – бытие российского поставангардиста и мудака Максима Скворцова».

 

 

XIII

 

Я не могу сказать, что акт распада Другого Оркестра поверг меня в какую бы то ни было депрессию. Напротив, я имел наглость полагать, что тут-то все только и начнется по-настоящему, ибо самомнения мне не занимать и по сию пору.

Уже в первый понедельник, после вышеописанной трагической закономерности, я, преисполненный веры в себя, сидел за роялем и полагал, что священнодействую. Я довольно быстренько и вполне успешно переложил наиболее известные песенки Другого Оркестра для одного фортепьяно и жениного голоса и чувствовал, что все заебись. Мне ужасно хотелось доказать тем, кто по моему мнению кинул меня, что они сделали хуже только себе самим.

Мою уверенность в себе подкрепляло то, что мне довольно ясно виделась перспектива концертов в варианте дуэта с Женей или трио с Мэо, и первый концерт в новом составе должен был вот-вот состояться. Собственно говоря, это предполагаемое выступление в новом составе должно было произойти в рамках празднования столетия кинематографа на «Дебаркадере», с описания коего я и попытался начать несколько страниц назад.

Но, конечно, все не заладилось. Дамоклов меч разочарования в себе и в своей картине мира уже занесла надо мной Всеведущая Мудила.

Концерт был намечен, как я уже говорил, на пятницу, 29-е декабря, а в среду выяснилось, что у Жени заболело горло, а Мэо должен принимать участие в новогоднем празднике, проводимом в сельской школе, где он работал тогда учителем географии.

Но слишком высока была ставка, чтобы отказываться. Если я и не буду играть сольно, думалось мне, то по крайней мере я обязан выступить как «сессионник» у Гаврилова и в «СП». Уж коли я харизматическая личность, то я не должен допустить, чтоб обо мне забыли из-за такой хуйни, как Другой Оркестр, который никогда бы не существовал без меня. (Это, кстати, правда, хотя и не оправдание.) Ебаный пылесос!

Одним словесом, я был охуительно накачан злобой и жаждой окончательного самоутверждения на этой грешной земле. Воля к победе достигла во мне своего апогея. К тому же, и это даже не к тому же, а, признаюсь честно, прежде всего, я верил, что ко мне приедет Имярек, потому что не может не приехать, потому что я – Самый Главный Хуй, а она – Самая Главная Пизда на земле; потому что весь мир и был создан для того, чтобы в нем восторжествовала именно наша Любовь. И я в это настолько верил, что еле заставил себя не покупать ей цветов, потому что решил, что коли нет точной договоренности, и все это только моя вера и домыслы, то если я все-таки куплю ей цветов, то все окажется зря, и она не приедет, а если не куплю, то приедет всенепременно.

Таким образом, как вы понимаете, на праздник, посвященный столетию кино, я шел в более чем приподнятом настроении, то бишь настр мой ни в коем случае не был в тот день хоть в какой-нибудь степени стрёмным, а наоборот, я был счастлив изо всех сил и не подозревал, что оные силы мои в достаточной мере скудны.

Мое счастливое расположение духа не сломила даже неизбежная необходимость ещё раз смотаться до самого дома за малым барабаном для Гаврилова, что, в свою очередь, было чревато тем, что пришедшая на «Дебаркадер» Имярек может там меня не застать и страшно даже подумать, чем это нам грозит. Тем не менее, за малым барабаном я смотался и успел вполне вовремя.

Мою уверенность в том, что все будет сколь нельзя охуенней, подкрепила Эля Шмелева, работавшая тогда на «Дебаркадере» звукорежиссером, рассказавшая мне с большими и искренними глазами о том, что с ней случилась такая удивительная Любовь, что она просто без крыши, и что с ней никогда такого ранее не происходило. Я подумал, что это знак, если в тот день, когда я жду Имярек, мне ни с того ни с сего рассказывают о том, что мы сами с моей возлюбленной испытали всего полгода назад.

Ехидная Катя Живова, будучи как всегда в курсе всех дел, с веселым недоверием, а точнее с уверенностью в том, что ее мирокартина правильнее моей, что, конечно, заведомая глупость, спрашивала меня о том, что, мол, не приплыли ли ещё мои «Алые Паруса», и спустя несколько секунд после того, как я ответил ей, что она может не сомневаться в том, что они действительно приплывут, я увидел, что моя маленькая Имярек поднимается по лестнице и уже ищет глазами меня.

Это же просто пиздец! Вы понимаете, что я испытал?! Да после этого, все мои сегодняшние несчастья – это хуйня собачья! Ведь мало кто может похвастаться, что хоть один раз в жизни он был по-настоящему совершенно счастлив. А я был!

Но, к величайшему сожалению, этой волнительной радости в этот же вечер начал постепенно приходить конец.

Дело в том, что некая девушка, которую я видел до этого всего один раз и, видит бог, совершенно не давал ни к чему никаких поводов, решила, что я просто обязан в эту ночь ее выебать, о чем не преминула поведать мне практически в присутствии Имярек. Очевидно она не простила мне этого до сих пор. Она же ведь у нас скорпион по знаку Зодиака, и ее, как известно, совершенно не ебут объяснения. Так я попался на преступлении, которого не совершал и в тот же день был ввергнут в огненную геену, в каковой нахожусь и поныне.

Сразу после этого инцидента я вынужден был оставить Имярек в зале и пойти играть с «СП». Это было ужасно.

После того, как я освободился, я обнаружил Имярек внизу, в баре, в компании в жопу пьяного друга гавриловского саксофониста Миши Чилахсаева. Как звали этого, блядь, друга, я не припомню, но он постоянно пытался приобнять мою возлюбленную и уже приступил к объяснению, гм, в любви. Она же, как это свойственно всем без исключения женщинам, реагировала на его попытки объятий более чем равнодушно и пристально смотрела мне в глаза. У меня в руках откуда-то взялось пиво, и я молча сидел за столом напротив нее, окруженный своими дальними и близкими знакомыми, и не подозревающими о том, что эта женщина, которую кадрит друг Чилахсаева, имеет ко мне самое прямое отношение.

Я сидел и думал, как мне выпутаться из этой дурацкой ситуации, ни на секунду не сомневаясь в том, что хоть недюжинная физическая сила и не является во мне моим первым очевидным достоинством, но уж твой, блядь, череп мудацкий, думал я о друге Чилахсаева, я тебе размозжу, как милый, можешь не сомневаться, если ты сейчас хоть что-нибудь не так сделаешь. Ты, блядь, охуел – к девочке моей прикасаться!

Но, к счастью, никакого ковбойского шоу устраивать не пришлось, все всё поняли, и мы с Имярек вышли на улицу, сели в троллейбус, и она мне очень четко объяснила, почему я – говно.

И вообще все как-то с самого начала не задалось, и сам за себя говорит тот факт, что после многомесячной разлуки и, казалось бы, обоюдных переживаний, что, мол, нам так друг без друга хуевско, в постели мы оказались только дней через пять, то есть уже в новом (на тот момент) 1996-ом году, в ходе которого я получил такой пизды от жизни, что теперь я уж не тот,

что прежде был,

простите за банальность...

 

 

XIV

 

Ёбанное в рот пальто!!!

 

 

XV

 

Сегодня мне всю ночь мучительно снилась С. По своему не в меру богатому жизненному опыту я знаю, что коли так, то дело пахнет очередной и опять же вечной любовью. Ебано пальто!

Сперва мне приснилось, что мама С, которой я пока ещё в глаза не видал, объясняет мне, что С якобы замужняя девушка и мне вроде как не пристало то да сё. А я ее, маму С, со всей присущей мне пиздоболистостью, уверяю в том, что как она могла обо мне такое подумать, что у нас, мол, сугубо деловые отношения, болезненно ощущая при этом, что я говорю совершеннейшую неправду.

Потом мне приснилось, что сама великолепная С, собрав все свои душевные силы, с трудом находя неслушающиеся ее словеса, говорит мне, что она, мол, певица такого уровня, что нет, никак не может себе позволить скомпрометировать себя сотрудничеством с таким композитором, как я.

В результате этих мазохистских грёз мы с ней самым недвусмысленным образом переспали и остались друг другом довольны.

Господи, как умирать надоело! Именно это сказал среди прочих кайфовых фишечек персонаж захаровского фильма «Тот самый Мюнхаузен». Эту фразу я вполне могу отнести и к себе.

Тем не менее, я уже знаю, как закончится эта повесть. Она закончится так: Надо признать, что за весь отчетный период европейское человечество не придумало ничего гениальнее института семьи и брака.

Именно так я и закончу. И пусть кто угодно, обо мне что угодно измыслит. Собаке – собачья смерть! И простите за все!..

И ведь какой же пиздец! Совсем охуели женщины со своим феминизмом! В корне неправы те, кто считает, что женщины – хранительцы очага. Это чушь! Они в рот ебали и очаг и прочую семейную дребедень. Им несвойственны глубокие переживания, в силу чего им не дано понять, как хуево мужчинам, и почему время от времени им необходимо говорить, что они не говно. Им, женщинам, не требуется ничего подобного. Они и так уверены, что они лучше всех.

Может я и не прав. Может быть, всё это моё бессмысленное словоизвержение связано, и наверняка так оно и есть, лишь с тем, что я безумно устал, я в полном говне, в полном проигрыше, я, извините, не что иное, как просто загнанный зверь.

Поэтому я и ненавижу феминисток! Они, эти сучки, только и заняты тем, что подстрекают своих непорочных сестер, которые, как правило, и покрасивей, и поумнее, не замечать того, что рядом с ними гибнет такой пиздюк-мужичок, как я. Они говорят этим замечательным девочкам, что раз я дохну, значит туда мне и дорога, и надо наоборот меня поскорей и поосновательнее добить. И уж ни в коем случае не заслуживаю я никакой даже самой маленькой любви, не говоря уж о вечной, потому что я во-первых – мужчина, а во-вторых – загнанный зверь. Они, эти сучки-феминистки, хотят смерти своим собственным сыновьям, мужьям, отцам и братьям; в то время когда я готов любую из них на руках носить, если ей это будет так нужно, как мне нужно, чтобы мне хотя бы не расковыривали и без того глубокие раны. К милосердию я уж и не взываю – все равно это бесполезно!

Сучки! Я ненавижу тех, кто хочет кому-нибудь смерти! Я ненавижу их!

Мы, мужики, и так еле живы. И так вы, милые женщины, нас в полное дерьмо загнали, так дайте же хоть умереть спокойно. Отъебитесь! Дайте побыть самими собой хоть в последние пять-десять минут!

 

 

XVI

 

Неприходящий, непроходящий и неизбывный стыд испытывает покорная служка. Но, с другой стороны, кто только его не испытывает! Людям стыд, как воздух, нужен – трам-пам-пам, тарам-пам-пам. Трам-пам-пам-парам простужен, тру-ля-ля обес-куражен. Что-нибудь в этом духе, да? Нет? Ну и идите на хуй!..

В иное время я был добрый и хороший, а вы меня совсем не оценили, и я теперь, как Лермонтов, говно... (Это я так. Спизднул, не подумав. Впрочем, я вру. Очень я хорошо все продумал. И даже имел наглость счесть сие говно такой литературной удачей, что тщательно его обработав по дороге к Дулову, вернувшись от него домой, занес в компьютер.)

Но возвращался я от него весьма забавным образом, смешным, блядь, самому себе, отчего боль ощущалась ничуть не меньшая. Будь я неладен!

Я зашёлк себе во двор, уселся на качели с сигаретой, одной из последних, перед тем, как мне не на что купить новую пачку и чуть не плакал, ебаный мудак. Ведь и правда в людях есть, и сам во всём  виноват, но невыразимо больно. Почему я не могу умереть в те многочисленные мгновения, когда с каждым разом все ясней понимаю, что это без сомнения лучший выход?

Я сидел и думал об С. О том, как же мне хочется ей позвонить и услышать ее по-настоящему живой голосок. Господи, как же мне этого хочется! А она живет себе и не знает этого ничего, а знала бы, так наверняка подумала бы, еб мою мать, да на хуя же мне, С, все это нужно?! Она живет и не знает, что я наверно в жизни так не хотел никому и никогда позвонить, как в этот вечер ей. Она живет и к своему счастью не знает, что я опять попался, как школьник, и что ни сегодня, так завтра меня обязательно опять ударят все те же самые грабли, на которые я наступаю всю свою ебаную жизнь. Эти грабли не сегодня, так завтра ударят меня с такой силой, что может быть даже наконец-то убьют. С! С! С! С! С! С! Если бы ты знала, как же я хочу тебе позвонить! Как я хочу услышать твой голос! Но мне совершенно нечего тебе сказать. Я действительно не знаю, когда, и вообще я не знаю закончится ли когда-нибудь эта моя бесконечная эпопея с попсовыми девичьими песнями. Мне нечего тебе сказать. Но почему у меня нет никакого другого формального повода?! Господи, но почему? Почему вся моя жизнь – эта сплошная сизифова кара! И ни хуя я не верю в то, что проповедывал Сереже и Вове. В то, что надо, мол, что-то преодолеть и все будет заебись. Никогда, видимо, не будет заебись, потому что я от рождения несу наказание и всю жизнь очевидно я буду думать, что вот-вот и будет у меня счастье. Не будет его у меня никогда. Потому что не дано, как любит пиздеть Имярек. Потому что в этом и заключается наказание.

Как же я опять так попался? Как же я хочу позвонить С! Как же больно ударят меня эти грабли. Ну и пусть! Да здравствует моя окончательная смерть от удара грабель в пипиську!!!

Нет. Нет формального повода. А позвонить без повода я не могу. Потому что это будет значить, что я прямым текстом зову С в постель. Я не могу себе этого позволить. Я боюсь, я устал, мне больно, я полное ничтожество и не имею права никого звать в постель, потому что у меня хронически нет денег, и я неспособен составить счастье никакой женщины и единственный вид пизды, который принадлежит мне по праву – это все те же грабли.

И потом я ненавижу такие схемы. Я очень основательно ебал их, эти схемы, в их схематичный роток. Нельзя было писать песни, так долго искать вокалистку и остановиться на той, к которой с угрожающей быстротой просыпается чувство любви. И этого мало – просто написать песен с подобной целью. Весь феерический ужас, пожалуй, заключается в том, что песни эти написаны ради того, чтобы доказать предыдущей любви какую-то свою очень важную вневременную хуйню. То есть, – сочинить песни для одной, а на самом деле подсознательно сочинить их лишь для того, чтобы сменить женщину!

По всему по этому я не имею права звонить С без повода. Я не хочу ее хотеть. Я не хочу ее любить. Я вообще никого не хочу любить. Но я очень хочу ей позвонить. Я очень хочу ее увидеть. Я очень хочу, чтобы она была в моей жизни всегда. Пусть не в качестве возлюбленной, но чтобы была всегда.

Я ничего не понимаю в себе. Я себе скучен и грустен, и руку бы себе не подал. С, я так рад, что совсем не знаю тебя. Ты такая живая. Я никогда не видел таких. Ты удивительная. (Будь проклята физиология! Это ведь надо же так распеться! И ведь я искреннен. Чтоб меня поскорей граблями убило!)

Надеюсь, что как я никому не нужен сейчас, так все и останется, потому что в противном случае я должен бы по идее отказаться от С, если что-то начнет наруливаться, потому что это полный пиздец всему моему прежнему мировоззрению, но я так чудовищно устал быть несчастным, что если что-то действительно начнет наруливаться, а я надеюсь, что этого не произойдет (Все ты врешь, Скворцов! Надеешься ты на совершенно обратное, и это просто очередное твое слишком человеческое и слишком мужское. Впрочем, и слишком женское в одном лице!), то я могу просто не найти в себе сил отказаться от того, что я в глубине своей слишком человеческой душонки считаю более чем заслуженным.

Эта уверенность в том, что я что-то такое охуительно многое заслужил, непоколебима во мне. Поколебать эту ебаную веру не в силах даже Сережа, который почти еженедельно (а ранее почти ежедневно) объясняет мне, какой я мудак. Он это делает вне всякого сомнения из дружеских чувств. Я знаю, что это так и конечно очень его люблю. И, конечно, мне стыдно за то, что я позволяю себе говорить, что у меня нет друзей. Но поймите меня правильно. Я никак не могу позволить себе считать себя мудаком!

Ебаный совнарком! Но почему же все всегда происходит так и исключительно то, что уже тысячу раз описано в книгах?! Почему новые книги пишутся исключительно о том, что, блядь, почему все всегда происходит так, как в книгах наших отцов и бабушек?! Почему?!

Почему я все-таки неумолимо влюбляюсь в С?! Почему я так никому не нужен на хуй? Почему я С до пизды? А если я ей вдруг не до пизды? Если она тоже чувствует ко мне что-то похожее на то, что чувствую к ней я? Если это так, то почему же все происходит всегда именно так, как наиболее логичней, естественней и неудивительней при всей своей кажущейся уникальности?!

Но все-таки скорее всего я как мужчина совершенно не интересую ее, ибо чудес не бывает. У меня узковаты плечи для того, чтоб меня по-настоящему можно было любить. Чудес не бывает. Но если нам все-таки что-то-таки предстоит, то в этом тоже нет ничего удивительного, потому что все, что происходит на земле, происходит вопреки чему-либо с такой же частотой, как и не вопреки.

Я, блядь, так попался, как не пожелаю и Зевсу. Я так попался, что не пойму когда. Сегодня, пия у Дулова чай, я, кажется, напал на след, сказав, что теперь уже всё, поздно, потому что думать надо было в бытность мою сперматозоидом, когда я так настойчиво стремился обойти всех тогдашних своих сотоварищей и раз и навсегда соединиться с мамкиной яйцеклеткой. Ах, отчего я был таким глупым сперматозоидом?

С другой стороны, сперматозоид-Сережа тоже был не сильно умней меня, когда пошел на эту роковую для него авантюру. Вообще, ходят вполне научные слухи, что нынешние сперматозоиды умнее. Не лезут, очертя голову, неведомо куда. Слава тебе, Господи! И земной поклон тебе, Господи, за торжество эволюции! Наше вам, Господи, с кисточкой! Наше вам с крайнею плотью! Ура!!! И даже наше вам «гип-гип»!

С, ты мне нужна, хоть я и не имею на тебя права. Впрочем, я ни на чем не настаиваю, хотя и понимаю, что именно этого во мне и не любят женщины.

Хорошо, что я, блядь, писатель. Всегда можно сослаться на лирического героя.

Я вот о чем подумал. Что если бы, скажем, некоторые из этих строк читать со знанием того, что написавший их горемыка вскорости после этого благополучно почил, то любой здравомыслящий человек, в том числе и ваша непокорная золушка, сказал бы, что хули, мол, да, да вряд ли он бы смог после этого жить. Но я, ебаный совнарком, отлично знаю, что долго ещё буду жить и, более того, буду счастлив. В этом-то и трагедия. В том, что всё умирает вокруг: вечная любовь, настоящая дружба, привязанности, прочая милая поебень, – а мы все живем себе и живем, из всего делая далеко идущие выводы. И весь это процесс непрекращающихся похорон мы имеем цинизм называть жизнью!

Где пятнадцатилетний Дулов? Где двадцатилетний Сережа? Где двадцатилетний Вова? Где моя жена Мила? Где моя жена Лена? Где моя Имярек? Где я сам, наконец? Все изменилось? Все выросли? Все повзрослели?

Ни хуя подобного! Все просто умерли. И сделали это настолько совершенно, что не потребовалось даже выбивать место на кладбище. Хлоп – и растворилось прошлое. И каждую секунду мы переживаем самую настоящую смерть. Всю жизнь мы переживаем смерть. И это никого и нисколечко не смущает. Все заебись! Зато вот я, дескать, банален непростительно. А ещё можно сказать, что хули воду мутить, все и так про всё это знают и всё это чувствуют. Ну что ж, действительно не хуя воду мутить! Вернемся, что называется, к простому изложению событий, каковые никому неинтересны, безразличны, неполезны, хотя и не вредны в силу того, что всем всё и так понятно.

В том и ужас, что я такой же человек, как и вы. Прочитал бы эту поебень и со всем пониманием сути вопроса очень, блядь, квалифицированно бы объяснил, почему это такая неудобоваримая хуйня.

 

 

XVII

 

Ну что ж? Я все в сто тысячу тридцать четвертый раз осознал, и хочу вам торжественно обещать, что лирики больше, по крайней мере, значительное время, не будет. Будет только изложение моей невеселой, но при этом насыщенной событиями истории, по возможности в развлекательной форме. Пошло все в пизду-у-у-у-у-у-у! Ау-ау!..

Ёбтыть, определенно, будь проклят тот день, когда я родился на свет, но ещё более будь проклят тот день, когда я нарулил свою фишку в литературе, потому как эта фишка есть не что иное, как то, что я по жизни рою себе могилу...

 

 

XVIII

 

Когда зимой 1995-96-го годов ко мне приехала Имярек, она застала меня уже не в том виде, в котором оставила меня осенью. Отчасти в этом была виновата она сама, но в большей степени никто никогда ни в чем неповинен, а виноват во всём  наш самодурный Небесный Папа.

Она застала меня ежедневно (по двенадцать часов в сутки) делающим с Сережей очередной «евроремонт», в силу чего у меня не было никакой возможности с ней видеться чаще, чем у меня появлялось свободное время. Работа, как вы понимаете, есть работа, и хуй со мной и моим прерывистым сном!

Она уехала 19 января 1996-го года, и в этот день я последний раз в жизни (во всяком случае, по сию пору) был в постели с женщиной. Это, собственно, и была Имярек. Разве что, постель не была постелью, а была криминально неудобным диванчиком, на котором было довольно непросто надлежащим образом обращаться с менструирующей возлюбленной.

Мы с ней то и дело ссорились, то и дело мирились, то и дело она мягко или наоборот раздраженно пыталась меня учить жизни на правах взрослой и старшей девочки, а я то внимательно слушал ее, то это несказанно меня бесило. Но, как ни крути, мы все ещё любили друг друга. Да в общем, я ее и сейчас люблю, потому что она, конечно, удивительная девочка, хоть я и написал ей две недели назад окончательное письмо, и чувствую, как с каждым днем во мне крепнет новое чувство, обращенное к С.

Расстались мы с ней на очень пафосной ноте, вследствие чего даже повалялись в снегу на ее зеленоградском озерце, которое так много значит в наших бессмысленных жизнях. Она даже потом написала об этом в нашем с ней совместном рассказе «Фальшивка», да и я о ней тоже много чего трогательного понаписал.

Однако сейчас речь совсем не о ней, любимой, пойдет, а хотя и о том самом времени, да более о нашей с Сережей работе, ибо это одна из отправных точек, откуда есть пошло моё горькое горе и радостная, блядь, радость.

Наша с ним трудовая биография началась ровно за год до описываемых событий, в декабре 1994-го года. Именно тогда мы и начали делать наш первый совместный ремонт, который был относительно нехитер: всего-то переклеить обои, побелить потолки, положить несколько метров настенной кафельной плитки и увеличить объем кухни за счет уничтожения стенного шкафа и перенесения стены между вышеупомянутой кухней и коридором на место стены между вышеупомянутым коридором и прихожей. Поскольку Сережа талантлив в этих делах, как, хуй знает, какая пиписька, а я мудак, хоть и многому у него научился, то этот наш первый ремонт продолжался месяца три, ибо вышеупомянутый Сережа вынужден был совмещать его с основной работой на какой-то ведомственной кэгэбэшной стройке.

В ходе этого ремонта я наконец-то смог начать преодоление того давнего комплекса неполноценности, зародившегося во мне в пору моего трудового рейда на строительство узкоколейной железной дороги где-то под Нижним Тагилом. То было в 1992-м году, и, следовательно, я ещё был женат на Миле, и у меня имелась в наличии замечательная теща Светлана Ивановна, о которой и поныне у меня не возникает желания сказать ни одного дурного слова. Так вот эта самая моя первая тёща сказала мне перед самым моим отъездом: «Максим, зачем ты уезжаешь? Тебе нужны деньги? Я могу тебе их одолжить. Зачем ты уезжаешь? Ты же вернешься через две недели».

Как это ни печально, я действительно вернулся ровнехонько через две недели с ощущением, что я говно-мужик. Слава богу, у меня хватило ума позвонить в шесть утра жене и сказать, что я в Москве и через полчаса буду. Представляю, как испортилось настроение у ее будущего второго мужа и отца ее девочки, но тогдашнего любовника моей первой жены, когда ему, по всей видимости незадолго до моего звонка отошедшему ко сну, а перед тем основательно поебавшему мою действительно охуенную мастерицу этого нехитрого на первый взгляд дела, пришлось натягивать свои тоже ещё непроснувшиеся толком штанишки, дремлющую рубашечку, ботиночки, шнурочки и быстрёхонько уебывать из квартиры.

Я хотел было тогда же и доказать самому себе, что я все-таки мужик, и спешно устроился на хлебозавод, но тут Мила окончательно решилась на то, чтобы послать меня на все четыре хуя, и столь изнурительная работа, каковой оказалась выбранная мною разнорабочая специальность, показалась мне нецелесообразной в той новой ситуации, когда объект, ради которого все это и делалось, послал меня на хуй.

Долго ещё я чувствовал себя полной тряпкой и дерьмом. И только начав делать с Сережей ремонты, за что я ему от всей души охуительно благодарен, я постепенно научился так охуительно терпеть, ждать, переносить физические нагрузки и при необходимости совершенно убивать в себе все мысли о своем месте в этом мире, ибо с этими мыслями абсолютно невозможно спокойно работать, чем бы ты ни занимался (верьте мне, это так!), что, блядь, бля буду, мало таких во все-таки родной для меня писательской и музыкальной среде. Спасибо тебе, Серега, а то бы так и остался ещё большим я мудаком, чем ты меня до сих пор считаешь.

Вы не представляете, какой это непередаваемый кайф, – монотонно делать какую-то хуйню, видеть, как много ещё предстоит сделать, и кажется, что это невозможно, но вместе с тем нет никаких сомнений, что все это будет сделано, потому что это просто НАДО сделать и хули, блядь, – невпервой!

И никаких мыслей. Только спокойная работа, хотя, конечно, мы всегда с Сережей много пиздели, но это только потому, что нам было что друг другу сказать. Да что я все это описываю!? Все это тысячу раз написано-переписано в совковых социально реальных романах о первых пятилетках, о Комсомольске-на-Амуре, о строительстве метрополитена и т.д. Только вот, разве что, я, в отличие от многих, знаю, что все, что там написано – чистая правда. Это вам, блядь, не авангард и не музычка странненькая! Не постмодернизм какой-нибудь! Это, блядь, наша взрослая рабочая правда! Это вам, блядь, не стишки кропать! Это вам, блядь, не холсты кисточками мазюкать!

Я, конечно, отчасти иронизировал в предыдущем абзаце, но, ей-богу, довольна значительная доля правды во всём  этом есть. И, честное слово, я очень благодарен Сереже за то, что именно он научил меня трудиться. Он, наверно, и сам уж не рад, ибо ныне совершенно охуевает от моей настойчивости в записи моих попсовых девичьих песен. Что ж, пожинай плоды! Было у тебя, Серега, время разбрасывать камни, а теперь приходится собирать! Как говорит Кузьмин, никто не уйдет обделенным! Спасибо тебе!

Так вота. В период нашего первого, но не последнего ремонта, мне случилось пережить околоромантический катаклизм. В моей жизни наконец-то появилась первая женщина, которую лишил девственности не я. Когда я в первый раз трахнул ее, что по идиотскому совпадению произошло в новогоднюю ночь 1995-го года, я просто-таки охуел от того, насколько, оказывается, все может быть легко и бесшабашно прикольно. Подумать смешно, что до этого момента я успел побывать дважды женат и оба раза на девственницах! Нет, решительное НЕТ девственной плеве во всех ее проявлениях! Я вообще всей душой за ритуальную хирургическую дефлорацию, ибо целка – это такая жуткая штука, от которой только пустые хлопоты и неоправданно философическая поебень в голову лезет. По крайней мере, в мою голову лезла.

Однако все не так просто, потому что эта бабенка, которую я так счастливо поебал в Новый год, сама того искренне не желая, так мне почему-то взъебала мозги, что я на какое-то время искренне захотел со своими гениталиями совершить что-нибудь непоправимое. Наиболее интересной мне показалась идея нейтрализации, чтобы уж точно от такого пидараза, как я, никто больше не родился.

Не помню, что мне помешало воплотить это решение в жизнь. Очевидно нехватка времени, ибо я был занят ремонтом, а когда он окончился, у меня появились уже другие идеи. Я уже нашел себе тогда очередное глобальное дело: писать роман «Псевдо», который по замыслу автора должен был изменить мир. Полный бред! И ведь мне уже было тогда двадцать два года! Должен был ведь уже соображать, что всем все по хую, хоть на Спасской башне повесься!

Кстати, о женщинах. Все-таки, сколь ни грустно, но, наверно, самой охуительной женщиной в моей жизни была не Мила и не Имярек, но Мила-2, с которой я учился в незапамятные времена на одном курсе в Пединституте, и которую я не любил ни одной секунды за весь наш внезапный двух- или трехнедельный роман. Надеюсь, как и она меня.

Понимаете ли (Впрочем, вам ли не понимать! Это же только я один такой мудак, охуевший от своих постоянных поисков вечной любви), есть какой-то особенный и удивительно человечный кайф в том, когда два человека, абсолютно не упавшие друг другу на хуй и совершенно чужие как по жизни, так и по загробному будущему, ебут друг дружку целые ночи напролет, а поспав пару часов ебутся опять, получая при этом огромное удовольствие и не говоря ни одного слова любви.

Это чудо, что такое! В этих отношениях есть такое безграничное бескорыстие в желании доставить другому радость, какого нам никогда не найти в самой четырежды вечной любви, без которой, впрочем, нет возможности жить, и, имея которую, нам совершенно насрать на только что воспетое мной сексуальное бескорыстие. Хуй нас поймет, человекообразных уёбищ.

Но я благодарен этой удивительной женщине так же, как я благодарен Сереже, который меня научил работать. Я всегда вспоминаю о ней с чувством глубочайшей признательности, потому что у меня никогда до нее не было и не будет больше таких естественных и таких чистых отношений с женщиной. Кроме прочего, я время от времени хотел ее ещё на первом курсе, но мы тогда с ней были маленькие: я уже был женат на Миле-1, а она тоже вот-вот должна была выйти замуж, но все те пять лет прошедшие с первого нашего студенческого знакомства до тех пор, пока мы не легли с ней в постель, в моей памяти изредка оживало воспоминание о первом прикосновении друг к другу, когда мы, новоиспеченные студенты, поехали с ней за какими-то книжками, которые нам насоветовали купить эти ублюдки-преподаватели, и я, как это принято у воспитанных юношей, подал ей руку при выходе из троллейбуса, каковой рукой, как это принято у воспитанных девушек, она была вынуждена воспользоваться.

 

 

XIX

 

Во всём  этом, наверное, кроется ещё одно моё пожизненное проклятие. Я не умею ничего забывать. Всё живо во мне такой, блядь, жизнью, как будто время – это не более, чем абстракция. Вот оживил в себе воспоминания о Миле-2, и сразу смертельно захотелось все повторить. Сразу начали вспоминаться замечательные подробности. Какая, например, у нее была замечательная «картавинка» в речи, и какая она вся была удивительно громкая и раскованная девочка. Ебать меня в голову!

Ёбаный совнарком, мне ведь, оказывается, есть чего вспомнить! Что ж я ною-то все время!

 

 

XX

 

Я предлагаю вам плавно вернуться к нашей основной теме и от нашего первого ремонта с Сережей перейти аккурат к последнему, с которого, собственно, мы и начали.

А ремонт этот длился целых три месяца и благодаря ему я и купил себе тот самый компьютер, который, как вы понимаете, ещё больше, чем любая бумага, стерпит, чем он, компьютер, который я назвал «Любимая», и занят в данный момент. У меня, блядь, получается прямо не компьютер, а какой-то, блядь, страстотерпец!

Поначалу мы с Сережей молчали, ибо оба переживали смерть Другого Оркестра, просуществовашего все-таки без малого четыре года, время от времени выплескивая друг на друга неудерживающиеся в скромных черепных коробках эмоции. Суть этих всплесков, конечно же, состояла в том, что Сережа говорил, что я – говно, а я, что – он. Поэтому мы больше молчали.

Я, конечно, не получал особого удовольствия от совместной работы с Сережей, как, я полагаю, также и он. Но должен сказать, что именно потому, что жизнь вынудила нас работать бок о бок в такой драматический период, мы и остались друзьями, и даже стали друг другу гораздо ближе, чем когда вместе играли. Хоть это и был более чем постепенный процесс.

Однако четыре года, проведенные фактически в режиме семьи нового типа, давали о себе знать, что проявлялось в патологической невозможности бороться с тем, что любая более-менее прикольная мысль на какую бы то ни было тему автоматически распахивала наши рты и стремительно превращалась в слова. Только к концу этих наших вдохновенных словесных эякуляций мы вспоминали о глубине нанесенной друг другу травмы, и интонация как бы садилась. Опять воцарялось молчание, прерываемое только общением по текущей работе.

Но все, блядь, конечно взяло свое! И уже через пару недель мы вдохновенно обсуждали каждую нотку, звучащую на «Русском радио», которое мы оба в то время предпочитали всем остальным.

Только что введенная мною тема «Русского» и вообще любого другого попсового радио по моим планам ещё более должна приблизить нас к пониманию сути произошедшей со мной, да и со всеми нами, трагической или счастливой (пока непонятно), но несомненно серьезной перемены.

(Завтра я поеду на дачу к Катечке Живовой, потому что я опять-таки сказочно заебался. Я не могу больше записывать эти свои попсовые девичьи песни, но не могу позволить себе их не записать!

Таким образом, завтра я поеду на дачу к Катечке Живовой и возьму с собой «Героя нашего времени» Лермонтова. Наперед, со всей патологической невозможностью иного исхода, знаю, что я скажу после перечтения этого романа. Я скажу: «О, учитель! Впрочем, не ты один!»

К сожалению, это будет точно так. Я уверен. Но все равно возьму его с собой.)

 

 

XXI

 

Ну так вот, стало быть! Хуячили мы этот ёбаный ремонт, клали плитку, меняли трубы в ванной, устанавливали душевую кабинку, белили в больших количествах потолки, клеили обои, вешали люстры и чего только не делали мы под это вышеупомянутое (уже неделю назад упомянутое, ибо все это время несвойственный мне ранее страх перед рукописью не давал мне сесть за компьютер) «Русское радио».

А надо сказать, что попса мне вообще всю жизнь не давала покоя. В той или иной форме, но покоя опять-таки никакого. Видимо, и розовые грезы мои о семейном простом человеческом счастье – тоже лишь порождение моего вечного стремления к попсе, которое по всей вероятности никогда не приведет к достижению попсового благоденствия. И это тоже, в свою очередь, как вся хуйня, проистекает из моего интеллегентного детства, когда я вместо того, чтобы лазить в грязных штанах по помойкам, как это делают в соответственном возрасте все нормальные дети и нормальные будущие мужчины, сидел в четырёх стенах и читал всякие книжки с утра до ночи, постоянно при этом выслушивая нравоучительные речи моей малообразованной, хотя по крови и интеллегентной, бабушки, вечно упрекающей меня в том, что я, дескать, не те книги читаю; что лучше бы я читал Толстого, Тургенева (на последнего она особенно почему-то упирала. Очевидно, ее тоже кто-то в свое время Тургеневым заебал), Пушкина, а не какую-нибудь свою хуевскую научно-фантастическую литературу. Забавно то, что имена Достоевского, Лермонтова, Чернышевского и прочих, впоследствие по достоинству мною оцененных, почему-то никогда не слетали с бабушкиных тонкогубых от старости уст.

Так вот, в конце концов моя мятущаяся двенадцатилетняя душонка оказалась в детской литературной студии, управление коей после длительного административного отбора было доверено другой мятущейся душе, принадлежащей некоей замечательной особе женского полу в районе двадцати пяти лет или несколько менее. Это совершенно удивительное существо, которое и сейчас притягивает меня, хотя мы видимся крайне редко в ходе ни к чему не обязывающих отношений между бывшим учеником и аналогичным учителем, учило меня удивительным вещам, может быть и не подозревая о глубине вызываемых чувств. Так например, в четырнадцать лет я уже был не понаслышке знаком с античной драматургией и сделал на этом основании всего один, может и не очень глубокий, но окончательный вывод, что все частности есть полная хуйня, а на самом деле всем всегда одинаково хуево и радостно, всё всегда об одном и том же, безо всяких причин, не почему и так далее, а форма выражения бывает разная тоже только на первый взгляд, а на второй – выясняется, что функции тоже всегда одни и те же, а кто уж там каким образом обыгрывает одну и ту же гармонию – это как раз и есть, извините, пресловутая индивидуальность. Иначе говоря, джинсы – они и есть джинсы, незасимо от того, голубые ли они, коричневые или оранжевые. (У меня, кстати, недавно появились оранжевые джинсы. Очень смешно их на себя одевать. («Одевать» или «надевать»? Филолог хуев!)) А если пойти дальше, то по хую мороз также и от того, брюки ли это, джинсы ли, шаровары или кальсоны – все равно штаны!

В этом мнении я все более укреплялся, чем более узнавал от Ольги Владимировны (так звали этого удивительного человеко-женщину). Гуманистический реализм, куртуазия, ренессанс, блядь, ебучий ли, постмодернизм, классицизм – все, блядь, пиздострадания сплошные! Или вот романтизьма, ради которой так долго вас к ней же и подводил! Это ведь, блядь, совершенно непобедимая хуйня! Стремится лирический герой, блядь, к растворению, к приспособлению к гребаному мирку человеческому, ан нет, ебаный пылесос, не дано ему. Дано только стремиться и получать на этом тернистом пути пиздюлей. Вот так и я со своей попсой.

С другой стороны, в период четырёхлетнего существования «Другого Оркестра» я в какой-то момент вообще не мог воспринимать музыку с насыщенной, а тем более остинатной, ритмикой. Ибо, общеизвестно, что любая рифовость и ритмичность облегчает человеческое восприятие, подобно тому, как свежее дыхание облегчает понимание, блядь. Мне, плюс-минус двадцатилетнему пидаразу, казалось, что облегчение восприятия есть дело, недостойное настоящего авангардиста, позорящее его моральный облик и бросающее недвусмысленный блик конформизма на его неподкупную репутацию интеллектуального палача человечества.

Точно так же обстоит дело и с текстами, потому что всем должно быть понятно, если они вообще хоть в какой-то степени считают себя думающими людьми, что есть фразочки, словечки, образики и всякие там синтаксические построения, которые цепляют, берут за душу, за яйца, за придатки и так далее и тому подобное. Синтаксис вообще в этом плане жуткая штука, потому что если представить себе язык, как эстрадный ансамбль, то, блядь, по-моему вполне очевидно, что синтаксис – это барабанщик за ударной установкой. То же и с фонетикой и со всем остальным. Опять же, слушателя всегда как-то встряхивает и будоражит повелительное наклонение глаголов, в особенности, если этот прием употребляется в припеве и сопровождается общей музыкальной напористостью. И вообще в припеве всегда должен происходить маленький катарсис, форма которого может быть различна, так как это в любом случае все равно будут все те же джинсы, проще сказать, штаны.

С третьей стороны, на меня оченно повлиял Михал Михалыч со своей гребаной амбивалентностью. (Михал Михалыч – это (для тех, кто не знает) Бахтин и его работа «Франсуа Рабле и что-то такое про Ренессанс».) Очень вся эта хуйня легла на мою мятущуюся душу. Сами подумайте как прикольно: говно и высшие достижения Человеческого Духа! И ни то (говно) ни другое (Дух) немыслимы друг без друга! Охуительно!

И вот таким образом, с подобным нравственным стержнем в душонке, я умирал и заново рождался с товарищем Шостаковичем. Кровь приливала к вискам от балетов господина Стравинского. Пытался убедить себя, что и Шенберг тоже великая птица – додекафонию изобрел! (Хоть до сих пор и не убедил.) Плакал от Губайдулинской музыки к совкому мультфильму «Маугли». Там, если помните, есть такая Тема Весны, когда лирический герой, в данном случае Маугли, со страшной силой начинает хотеть ебаться, ибо Юность и все такое прочее. Так по-моему, от этой музыки можно просто от души повеситься – так она хороша! Во всяком случае слезы просто разрывают глаза, а если их сдерживаешь, чтоб окружающие не сочли тебя мудаком, то от этого воздержания начинается такая тупая боль в горле, которую толком и не опишешь. Надеюсь только, что некоторым из вас это знакомо.

И вот я слушал всю эту хуйню и каждый раз испытывал катарсис, блядь. Шостаковушку я любил так, что совершенно не порицал его за то, что вот, например, так называемый «эпизод нашествия» в его до-мажорной симфонии N 7, более известной как «Ленинградская», почти подчистУю спизжен у Равеля с его «Болером-хуё-моём».

А Кейдж? Имярек называла его шарлатаном, но она, по-моему, дурочка. Все девочки-отличницы, стоит им хоть чего-то достичь, тотчас же начинают выебываться. Под тем предлогом, что, мол, плавали-знаем, тоже книжки читали, музычки слышали, о чем письменные подтверждения имеем.

Впрочем, ликбез затянулся, как и купание красного коня, как однажды выразился брат моей первой жены по поводу гуляния с нашей собакой. Ныне он служит в налоговой полиции.

 

 

XXII

 

Сейчас у меня нет бытоописательного настроя. То есть, если можно так выразиться, мой жизнеописательный настр стрёмен. Гораздо более интересно мне попиздеть об С. Я ей токмо что звонил. Если она ко мне чего-нибудь чувстствует, то фишку рулит грамотно, как еб твою мать. Это же надо уметь, развести такую умудреную дерьмом штучку, как я, на какие бы то ни было действия! Ты, любимая, охуела! То есть, если, конечно, ты что-нибудь ко мне ощущаешь, то ты, любимая, совсем охуела! Как же ты беспроблемно разводишь меня на всякую такую хуйню со звонками и с двусмысленными телефонными разговорчиками о том, например, как сильно я жажду с тобой чаю попить. Что называется, «выпьем, покурим, посмотрим кино...» Ты, любимая мной уже весьма горячо, совсем охуела.

Блядь, мне не двадцать лет, чтобы так ухаживать за девочками! Ты чего, не понимаешь, что ли? Экое же ты чудо! Блядь, и это ведь надо так ни с того ни с сего недвусмысленно напороться на столь знакомые грабли! Ты охуела, любимая моя дорогая! И ведь такое чудо при энтом ты! Куда мне деваться? Куда преклонить, извините за грубость, головку? А, С? Как думаешь ты? Если тебе это интересно, то можешь не сомневаться: я к тебе чувствую все то, что надо чувствовать в том случае, когда ты до такой степени уже охуел, что не можешь совладать со всепоглощающим чувством, извините, Любви.

Я люблю тебя. И ты прости меня, Имярек, потому что в свое время я искренне и от всей, блядь, души говорил так тебе, а не С, которой тогда и не намечалось. И я бы не сказал, что я более тебя, Имярек, не люблю, но, пойми, я люблю С на том самом месте, на котором обыкновенные мужчинки сказали бы тебе, прости, любимая, но все... закончилось.

Что я могу сделать? С, ты тоже прости. Я отлично понимаю, что в этом мире никто друг другу не упал на хуй, и я со всей очевидностью тебе до пизды, а если и не совсем, то это только потому, что если ты и не младше меня по годам, то выпавшее на долю говно на твою ещё не упало, а то бы уж точно я был бы тебе до пизды. Я тебя люблю. Я, знаешь, при этом ужасно взрослый, хоть у меня и нет достаточных средств, чтоб обеспечить тебе уют и слишком человечие счастье. Я сужу по тому, что ранее я говорил друзьям: я счастлив – я влюбился, а теперь я говорю им: мне очень хуево, потому что я, кажется, опять полюбил...

И все совсем грустно, потому что в период пребывания во втором браке, ещё в тысяча девятьсот девяносто четвертом при том, что сейчас на дворе девяносто седьмой, мне была сказана моей любимой и любящей меня в тот период и всей душой Ленушкой Зайчиковой фраза: ну и живи себе в своих разрушенных замках!

Да и хуй бы с ними, с замками! Не в них, в замках, дело! У меня есть совершенно искреннее ощущение, что я до хуя всего пережил, а ты, С, делаешь из меня пацана, который звонит тебе и что-то такое лепечет о том, что вот хорошо бы с тобой, С, чаю попить и пластинки послушать в то время, как даже полному кретину понятно, что я тебя хочу и люблю.

Я тебя люблю очень-очень. И не имею я на тебя ни малейшого права, да только на это право, каковое ты, С, как ты рассказываешь, в высших учебных заведениях изучала, я свой ничем не примечательный хуй клал. И ебись все синим огнём! Я тебя хочу!

При этом ты пойми, что я не сунуть хочу. Это дело десятое и всегда я это успею, а ласкать тебя очень мне хочется. Чтобы не ты меня, а я тебя. Не надо мне никаких минетов, хотя и не откажусь, конечно, а напротив, нужно мне, чтобы ты лежала тихонько и удовольствие получала. А ты, блядь, хвостиком своим крутишь. Чего-то все, блядь, как-то не так. И я боюсь тебя к тому же. И ты сама, небось, не хочешь привязываться, а только нам по-моему, сколь ни вращай, придется-таки друг дружке опять-таки всю душу раскрыть и в ужасе вселенском пребывать: вдруг сейчас вместо счастья горе нахлынет.

С, ты меня извини, я не хотел. Но мне без твоего голоса в ушах – некомфортно. Мне тебя видеть хочется постоянно. Я ласкать тебя хочу и лелеять. И мне ещё хорошо бы, чтоб кто-нибудь по голове настучал, а то я совсем охуел с неуместной любовью своей.

Да, да. Вполне себе есть у меня подозренье, что я болен неизлечимой и заразной при этом болезнью. И что лучше всего было бы мне удалиться куда-нибудь на хуй, в степь там, в пустыню, в леса и тихонечко там терпеливенько сдохнуть, чтоб никого более своей хуйней не тревожить, а не то ужас испытываю я, когда с моей С разговариваю. Вот пизжу с ней о хуйне всякой и прямо чувствую, как с каждым моим словесОм она тоже заболевает. Тем паче, что предрасположенность налицо. С, я тебя люблю! Ебать меня в голову! Ты чудесна, как утренняя роса, блядь! Голосок твой, что птичкина песенка, блядь! Ты восхитительнейшее создание! Ты чудо из чудес! Ты волшебная флейта, которая, как говорят, наиболее близка по тембру к человеческому голосу! Ты хрустальная росинка! Ты, блядь, «волшебство “Queen” в Будапеште»! Ты самая чудесная из того, что мне доводилось видеть, а я видел немало, блядь! Пойми же ты, что я тебя пиздец – как хочу! Что я слова ненавижу, потому что Тютчев более, нежели прав! Спокойной ночи тебе! Пусть тебе приснится я, как говорит Катечкина подруга Даша. (То ли девочка, а то ли виденье!) С, С, С... а ты пускай приснишься мне, ладно?

Прости мне! Прости мне, о, человечество, что я у тебя такой, блядь, мудак! Я не виноват. Это мне все папа небесный подстроил. А я с благодарностью все принимаю. Я пиздец – как рад, что у меня появилась С. Она – чудо из чудес. Лишь бы только она свой, любимый мной, носик не задрала, прознав о своей невъебенной чудесности, а то я, боюсь, не вынесу больше этого бремени исключительности твоей собственной половины. Видит Папа, это пиздец – как не просто! Ебать нас всех в голову!..

 

 

XXIII

 

Говорят, что ты заболела, хотя, конечно, я казнюсь, что из-за таких пустяков, как наруливающаяся с неукратимой силой Любофф, я позволил себе воспользоваться твоим рабочим телефоном. Но на твоем домашнем номере тоже никто не отвечает на призыв моего тоскующего рыжего сердца. Разве что только сколь нельзя вежливая девочка Ты «автоматически» рекомендуент оставить сообщение. Но ведь не сообщать же тебе, что я тебя люблю и хочу!

(Я так хочу, чтобы ты мне сама позвонила! Но вместо тебя мне только что позвонила моя первая жена Мила. Она бесспорно замечательный человек, и очень правильно заметила, что я должен ей быть по гроб жизни благодарен за то, что она меня покинула. Я с этим согласен на все сто процентов. Хотя она, конечно, молодец. В особенности дочка у нее замечательная, как и ее супруг по фамилии Стоянов, чему я всегда, будучи всего лишь Скворцовым, подсознательно завидовал. Когда даже самое имя твое имеет некий подсекс – это удобно.)

Я хочу видеть С. Ебать меня в мою рыжую головёшку, я совершенно не знаю, что делать. Я хочу тебя видеть!

Да мало ли, чего я хочу! С, ты не бойся ничего! Как только ты скажешь, что мои намерения неуместны и неудобоваримы, я сразу же пойду на хуй. Разве что только песенки мне мои спой. Но только, конечно же, лучше ещё и любиться. Впрочем, на хуй пойду по первому требованию, только скажи. А если нет, то нет проблем: буду играть с тобой, будто я романтический мальчик и все такое. А будет нужен тебе мужчина, найду чем доказать, что я такой, бля, и есть. Я тебя люблю. Я дурак. Я тебя люблю.

Наперед прошу об одном: если у нас все охуительно вырулится с Любовью, а потом тебе случится эту мою поебень прочитать, не делай никаких выводов и не покидай меня только из-за такой хуйни, как литературка! Литературка – это говно и чепуха! Не делай никаких выводов! Кроме прочего, согласись, что я ничего от тебя и не скрывал, а если и не говорил прямым текстом, то по-моему все было и так понятно. Хотя, может быть, в этом и обычная ошибка моя, что я всегда думаю, что всем и так всё понятно, что дальше некуда, а на самом деле никто ни во что не втыкается. Нет? Во всяком случАе, не сердись на меня! Ты очень мне дорогА...

 

 

XXIV

 

Вот я сегодня перечитал все, чего я тут накарябал, своими кривыми ручонками – местами безусловно скучновато, но с другой стороны, есть и более скучные вещи в разнообразном мире отечественной и мировой литературы. Так, например, бОльшую мудню, чем Толстый Лёва с его бесконечными воскресениями и Ясными Полянами, и придумать-то сложно.

Кстати о «Воскресении». Эта книга стала первым моим серьезным чтивом. В тот злоебучий 1986-й год, когда мне было всего тринадцать лет, в то время, как двадцатидвухлетнюю Имярек уже имел ее бывший муж, я закончил первый год своего обучения в литературной студии. Этот год заронил в меня сомнения относительно того, действительно ли научно-фантастическая литература – это и есть истинная философская глубина. Я через силу взялся за ТОлстого и начал с большим трудом продираться сквозь чащу его уебищного стиля к торжеству, блядь, гуманистической истины. Воля к победе над его ебаным синтаксисом и желание выйти из дебрей его маразматическо-дидактической мишуры к ясному свету общей космогонической идеи были во мне столь сильны, что к концу этого, с позволения сказать, романа мне, тринадцатилетнему олененку, показалось, что взрослые правы и любая fantasy – это хуйня собачья по сравнению с мировой революцией Духа, хотя бы даже в понимании Толстяка.

Оттуда, с этого момента, видимо, и начался мой пиздец. Видимо, это и было предательством Идеи Удовольствия, которая единственная заслуживает внимания из всех прочих дурацких концепций. Таким образом, мне было тринадцать лет, когда я решил, что стремиться к простому удовольствию порочно, а вместо этого человеческой твари надлежит, грубо говоря, искать Смысл Жизни.

И, недолго думая, ибо в этот период долго думать мне было несвойственно, я зажил с ощущением постоянной внутренней, да и внешней борьбы за то, чтобы во что бы то ни стало выведать у вселенной, а точнее догадаться, вычислить на основе косвенных указаний, как же звучит настоящее имя нашего Вседержителя, если, конечно, верить в его существование, а если не верить, то как же тогда быть всему роду людскому. То есть, это нужно себе наглядно представить: немного более полный, чем положено, тринадцатилетний пизденыш, хотя и не прыщавый, одержимый, блядь, поиском Абсолюта. Ебнуться можно!

И вот с тех пор постепенно в мою душу проник столь распространенный вирус как червь сомнения во всём  и вся.

А там ещё, блядь, всякие литераторы, каковых я боготворил, будучи интеллигентным юношей, со своим, блядь, «...дойти до самой сути». Короче, я себя возомнил очень ответственным за весь мировой процесс хуйлом. Ебать меня в голову!

 

 

XXV

 

С таким вот стрёмным по жизни настром я вошёл во взрослую жизнь, женился на Миле, поступил на филологический факультет, хотя и не в Университет, а в Пединститут, на что, в свою очередь, была у меня довольно веская причина. Я уже начал заниматься музычкой и понимал, что времени на нее требуется оченно много, и потому боялся, как бы в Университете его у меня не отняли больше, чем в Педе. К тому же, я не хотел идти в армию, потому что мне пиздец как хотелось соединиться в браке с Милой, каковую я в тот период Единственной Возлюбленной почитал, и ни для кого не секрет, что в Педе мальчикам отдается известное предпочтение, хоть я и имел все основания не сомневаться в своих филологических талантах. Рисковать было нельзя.

Моя бурная и совершенно моногамная личная жизнь того периода постоянно подталкивала меня к новым глобальным и религиозно-философским выводам. Так, например, впервые я по-настоящему охуел, когда оказалось, что мне не дано испытать то одномоментное счастье «становления мужчиной», какое, казалось бы, не должно было бы никого обойти. Что самое интересное, оно так-таки никого и не обошло, кроме... покорного слуги. Свою первую Единственную Возлюбленную я дефлорировал почти целый год. Более того, когда врач-гинеколог объяснил моей, не побоюсь этого слова, юной супруге, что препятствий для ведения взрослой половой жизни уже давно нет, я, роясь в глубине моей памяти, решительно не мог вычленить тот самый решающий день, когда это, собственно, и случилось из огромного множества тех проб пера, когда сие было весьма вероятно.

В тот период я чувствовал себя невероятно хуево. В зимние каникулы первого курса мы поехали в дом отдыха на правах молодоженов. Подобных нам пар была там хуева туча-тьма. Они были веселы, счастливы, молоды, прекрасны и похожи на нас во всём , кроме самого главного. Они умели элементарно ебстись, а мы нет. Точнее говоря, у нас все было хорошо в плане сексуального взаимопонимания, но лишь до того момента, когда от меня требовалось сами понимаете что.

Как только я собирал все свои душевные силы и поистине энциклопедические познания, чтобы предпринять акт непосредственного совокупления с Благороднейшей Беатриче, ножки моей Терпсихоры, воспетые великим русским писателем на страницах его бессмертного «Онегина», начинали катастрофическую борьбу с моим и без того неуверенным в себе телом молодого супруга и сдвигались, подобно тому, как закрываются выходные люки в подводных лодках или в космических кораблях, не говоря уж о знаменитейших симплегадах. Возможно, жизнь показывала мне, что любой бабе, какой бы Лаурой она вам не казалась, в постели нужен самоуверенный зверь, не знающий сострадания и без лишних слов берущий от ее женской природы то, что, как он, зверь, ни секунды не сомневается, принадлежит ему по праву рождения. И каждый, блядь, мужчинка, за какого бы Петрарку он себя не держал, просто обязан обеспечить своей девице этого зверя в себе, тупого и настойчивого.

Впрочем, я ничего не могу с собой поделать. Это есть то, что я ненавижу в жизни и в женщинах. Они, девочки, могут сколь угодно много пиздеть о романтизьме, но только романтизьма для них – это когда вы – животное. Они себя охуительно чувствуют, когда все по схеме «Красавица и чудовище». Я ненавижу это все. Я вообще ненавижу животных, хотя когда они умирают, мне их жальче, чем людей.

Таким образом, первый раз Папа показал мне, что я говно, ещё в девяностом году. Я никогда не забуду эту безысходку, когда тебе хуево, но ты решительно не понимаешь, чем ты виноват, и чем бы можно было загладить несуществующую вину перед Всевышнею Злюкой.

Мою тогдашнюю жизненную ситуацию иллюстрирует простой эпизод из жизни дуловской собачки по кличке Тёпа. Мы как-то раз гуляли, а этот барбос, идя на длинном поводке, несколько раз обошел вокруг фонарного столба. Через несколько кругов дело, естественно, застопорилось. Но Дулов, блядь, хозяин настойчивый! Он минут пять, чтоб не соврать, ждал, пока Тёпа сообразит, что не нужно дергаться вперед, а нужно, напротив, начать разматываться, путем движения в обратную сторону. Как вы понимаете, Дулов так ни хуя и не дождался.

Вот и Господь от меня тоже все никак не дождется. С другой стороны, он сам виноват, что хочет от меня, чтоб я был равен ему по уму. Я же, блядь, всего лишь человекообразный кобель. Мне не дано. Да у меня и Небесный Папа – дурак. Наследственность, понимаете ли.

Потом у нас с Милой все наладилось, и мы с ней, как, извините, дай бог каждому. Может теперь вам понятно, почему я и сейчас за ритуальную дефлорацию? Что называется, такие раны до конца не заживают. И можете себе представить, как я занудливо загрустил, когда по некоторым фишкам понял, что моя будущая вторая жена тоже ещё нуждается в моем оперативном вмешательстве.

Короче говоря, вся моя жизнь проходила в постоянном извлечении глубоких выводов из всевозможной околосексуальной хуйни. Искусство тоже, блядь! Будь проклят тот номер журнала «Юность», в котором я познакомился в один миг с Ниной Искренко, Александром Еременко, Бунимовичем и другими. Я подумал, что ой, блядь, какой кайф! Как же это все здорово! Можно и без рифмы стихи писать! Ебена матрена! Недаром, думал старшеклассник Скворцов, все всегда одно и то же, и лишь форма различна. Была бы, блядь, глубина чувства!

Так я постепенно и попался в прокрустово ложе «серьезного» искусства, целью которого, как мне кажется на сегодняшний день, на самом деле является просто взъебать всему миру мозги. Это, как в дурацком пошлом анекдоте, охуячить мир трубой по голове и отъебать, пока он ещё тепленький. Это омерзительно!

Но тогда я так не думал. Я думал, что есть некая абсолютная дорога на пути к духовному совершенствованию индивидуально каждого, и через личный опыт отдельных индивидов, к совершенствованию человеческого духа в целом. И вот я думал, что надо идти через бурю и тропический ливень, через Гоби и Хинган, через боль утрат и радость сиюминутных приобретений, за тридевять земель, за семь морей, блядь, идти, идти, идти к своему Нравственному Идеалу.

Человеческий Дух! УУУУУУУУУУУУУуууууууууууууууууу! Ебеный матриархат! Бог! УУУУУУУууууууууу! История и культура! Цивилизация и искусство! Джеймс Джойс и Марсель Пруст! Саша Соколов и Эдик Апельсинкин! Хлебников и Маяковский! Лотман и Бахтин! Дереда и Барт! Якобсон и хуй знает кто ещё! Мы наш, мы новый, блядь, построим!!! Вот так я жил, начиная лет с тринадцати, с небольшими лирическими отступлениями, но в рамках, ебтыть, метатекста.

 

 

XXVI

 

Осознание того, что ВСЕ БЕСМЫСЛЕННО, пришло ко мне холодной зимою тысяча девятьсот девяносто третьего года, на пороге собственного двадцатилетия. Я очень отчетливо помню, как это случилось. Я ехал из Бирюлево, от Вовы с Сережей, ибо Другой Оркестр к этому времени уже активно работал над тем же, над чем ранее мне приходилось трудиться в одиночестве. В тот, первый год нашего существования, мы усердно пытались если и не найти Абсолют, то по крайней мере синтезировать его в своей творческой лаборатории.

Так вот, я ехал домой и обостренно охуевал от тревожных предчувствий, что ещё несколько минут – и я все пойму про этот ебаный мир. Так оно и случилось: когда я вошёл в свой подъезд и начал подниматься по лестнице, я внезапно понял, что если я сейчас не исчезну с такой-то, блядь, хуйней в своей шибко творческой голове с лица многорешной земли, то это, блядь, полный пиздец всем Абсолютам на корню. В общем, как видите, чувство моё описанию никакому не поддается, потому что пытаясь его, чувство, описать, я вижу, что получается только какая-то беспомощная чепуха. Но это было. Я был уверен, что я сейчас растворюсь в пространстве, но ещё более я был уверен в том, что этого не произойдет. В этом, блядь, и весь ужас! Вы поймите! Постарайтесь хотя бы!

Нет! Решительно нет никакого предназначения ни у каких предметов, будь они хотя бы четырежды люди или звери, моря или океаны, небо или лес! Все просто так! Всё-всё! И все, блядь, мыслишки и прочая поебень – тоже просто так! И Христос просто так был, чтоб обнадежить слабых духом. Он, Христос, – просто красный командир, который, блядь, повел всех в божественную атаку, но только-то и успел, что вскрикнуть «За Родину!», погрозить Хаосу своим маленьким пистолетиком, и тут же упал, подкошенный фашистской пулеметной очередью. Но перед этим он, Христос, так трогательно, срываясь на фальцет, орал всякие перформативные речи, что у солдатиков в изрядных количествах выработался адреналин, и они понеслись, блядь, в атаку, даже не заметив, что комиссара убили, и каждый из них в пылу битвы уже по нескольку раз нечаянно наступил ему на уже неживое, с застывшей гримасой самоотверженности, лицо. Такая вот хуйня!..

Вова понял все это через год, после меня, и я не стал ему ставить в упрек, что прошлой зимой он столь радостно надо мной потешался. Подумаешь, блядь, с кем не бывает? (Риторический вопрос, бля.)

Впрочем, конечно, все это понималось мною и раньше, но это не было чувством. Спустя полгода Жестокий Папа подослал мне в качестве второй Единственной Возлюбленной столь глубоко верующую в него Святую Елену. Я не оценил всей глубины его, папиного, самопожертвования. В том и кошмар, что живя рядом с Ленкой, я будто не с ней сожительствовал, а на повышенных тонах вел дискуссию с Господом. Теперь наоборот. Прости меня, Ленушка. А твое мнение, Господи... Как бы я хотел, чтобы оно перестало меня интересовать. Как бы я этого хотел...

 

 

XXVII

 

Все четыре года существования Другого Оркестра я представлял себе смысл своего и нашего музыкального творчества в том, чтобы создавать так называемое в физике «поверхностное натяжение» на говёной жидкости бесмысленной человеческой жизни. Отсюда и склонность к минимализму, само существование какового представлялось мне обусловленным открытой мной аксиомой, что всё – говно, и всё всегда одно и то же. Как и откуда все это вытекает – мне объяснять невъебенно лень, но можете быть уверены, что у меня все логично на ваш манер.

Я представлял себе весь этот окружающий пиздец в виде темной мутной и ледяной воды (видимо, Юнг прав, рассматривая образ воды как символ подсознательного начала), а нашу музыку я, соответственно, мыслил как тонюсенькую корочку более чем хрупкого льда, на который лучше только смотреть, и боже упаси наступать, ибо это конец. Так мы и жили.

При этом мы, разумеется, были молоды, и потому изначальная и она же окончательная пиздецовость мировоззренческой платформы нисколько не мешала нам счастливо и много, как принято говорить, тусоваться, вместе переживать ебаные катарсисы, как я это называю, часы-X, как это называет Добриденка, и ебать мозгА, как это называют Сережа с Вовой, неизменно радуясь тому обстоятельству, что мы друг у друга есть.

Именно тогда и как никогда мы всей тусовкой искренне ненавидели попс, потому что считали, что им занимаются одни тупицы, жаждущие тупого быдланского благоденствия. А попсом мы считали практически все, что легко воспринимается большими массами населения, что, в свою очередь, не мешало нам любить Мамонова, «Аукцыон» и прочую вполне повально увлекательную музыґчку.

Самое смешное, что мы считали так поголовно все. По крайней мере наше небольшое ядро в лице меня, Сережи и Вовы. Мало того, мы постоянно подпитывали друг друга ненавистью к одним проявлениям человеческой души и любовью к другим. Мы постоянно жадно делились друг с другом новой музыкой, новыми знаниями, и, блядь, всем нам хотелось пиздец чего.

На закате нашего существования мы даже хотели было начать подготовку культурной революции. Правящим классом со всеми основаниями была названа попса, а авангард и стремление докопаться до самой сути бытия – это якобы, блядь, угнетенный интеллигентный народ, который кроме прочего не хухра-мухра, а практически очередные новые арийцы с невъебенной волей к победе и мировому господству. Мы, во всяком случае, я, бредили фантазиями на тему, что, вот, как было бы заебись, если бы на улицах на рекламных щитах вместо всякой, как я тогда думал, хуйни типа того, что «имидж – ничто, жажда – всё» висела бы какая-нибудь авангардная крышесворачивающая поебень и так далее в таком же духе во всех отраслях человеческой жизнедеятельности до победного конца.

Впрочем, может быть, все это было только мне интересно. Я не помню, да и вспоминать не хочу. Все равно потом все пошло на хуй. Эх, блядь, даже сейчас немного грустно. Эдик Лимонкин наверно бы меня понял в иной период собственной биографии. Теперь ему по-моему тоже все по хуям. Он старый, я старый. Хули с того, что он мне с большим успехом годится в отцы.

Хотя, бесспорно, было время, когда я не отсекал, ЧТО конкретно в литературе с семиотической точки зрения соответствует тому же самому в музычке, в силу чего какое-то время вполне безбедно сосуществовала в моей координатной системе всякая сложная модернистская и поставангардная писанина с самой натуральными попсовыми песенками, где много ритма, драйва, кайфа и леший бродит, будучи нетрезв, обкурен, обколот и счастлив, как сам ДиОнис.

А про соответствия я понял позже, а ещё позже, ради чего, как говорит Сережа, речь веду, понял, что ни хуя я не понял и, наверное, никогда не пойму, потому что всё – ещё большая хуйня, чем ранее предполагалось.

Но тем не менее, я расскажу, как я про соответствия понял. Когда мы собрались в Другой Оркестр, я хотел со Славиком Гавриловым просто лиричные и за-душу-берущие песни мочить. А потом Вова всех на авангард раскрутил. Хотя я ещё тогда подсознательно чувствовал, что не стоит поддаваться, потому что мне казалось, что Вова так на ентот евангард (это Имярек так говорит «евангард») разгубастился лишь потому, что не пережил того, чего я пережил. То есть, пусть он не обижается, но когда мне было пятнадцать лет, я не металлистом был, а что такое авангард не в двух (как, впрочем, и в двух тоже) словах объяснить мог. Вова же от этого охуел позже, в то время, когда появилась возможность действовать. Короче, я подумал, что так Небесному Папе значит угодно, и поддался, блядь, евангарду на всю голову. А со своей водолейской гибкостью мировосприятия, я уже через пару недель понял, что все правильно, потому что в литературе я же уже давно авангардом занимаюсь, а коли считать себя цельной личностью, то музыка тоже должна из души идти, а душа у меня авангардная вроде бы, подумалось покорной слуге. Так и началось наше общее охуение, хотя это, конечно, самый счастливый период в моей непростительной жизни.

И я стал слушать музыку не для того, чтобы получать от нее удовольствие, а для того, чтобы разбираться в чужой авторской душонке, и именно в этом постепенно и стал огромное удовольствие находить. То есть, блядь, как я теперь понимаю (хотя на самом деле я и теперь ни хуя не понимаю ни в чем, а тем паче в себе), произошло со мной то же самое, что и в тринадцать лет после ебаного «Воскресения» Толстого, только теперь не в литературке, а в музычке.

 

 

XXVIII

 

(ХОТИТЕ ЗНАТЬ, О ЧЕМ НАПИСАН РОМАН НИКОЛАЙ-ГАВРИЛЫЧА «ЧЁ ДЕЛАТЬ?» ОН НАПИСАН О ТОМ, ЧТО В ЭТОМ МИРЕ НЕТ НИЧЕГО, КРОМЕ ПОШЛОСТИ, И С ЭТИМ РЕШИТЕЛЬНО НИЧЕГО НЕ ПОДЕЛАЕШЬ! Был бы он жив, он бы вам, потомкам, блядь, подтвердил, что я прав.)

 

 

XXIX

 

(Я только что вернулся из гостей от семейной пары своих не-друзей и бывших других оркестрантов. Я ужасно люблю их, и это чистая правда, чище каковой не припомню из жизни ещё более других известных мне по другим каналам персонажей, но... Сколь угодно много и искренне способен я хохотать в нашей старой, проверенной временем тусовке, сколь угодно на что способен я в нашей старой, проверенной временем тусовке, но... Я один всегда. Как же я устал быть один, а ещё жить целую вечность, и никогда во всей этой вечности, блядь, не буду я не один. Люди могут любить друг друга и жить бок о бок тридцать лет, но всегда оставаться одинокими. Лучше даже сказать, что по другому они просто не могут, потому что им не дано. Пиздец всем цивилизованным котятам! Я не знаю, как так вышло. Помнится, так было не всегда. Я до сих пор не могу, да уже и не хочу разбираться, кто виноват в этом. Никто не виноват. Иногда мне кажется, что просто времена изменились, а иногда болезненно ощущаю я, что меня просто элементарно предали, то есть просто никогда и не были моими единомышленниками. Что тут поделаешь? Неужели я виноват в том, что когда мы вместе играли, это не было для меня игрой, потому что я был взрослее и тоньше чувствовал этот ебаный мир, и если чего говорил то, не потому, что был юн и так далее, а потому что от и до создан Богом только для того, чем жил и сейчас живу. Неужели я виноват, что не понял сразу, что это только у меня была взрослая жизнь и взрослая ставка, ещё более, как водится, превосходящая первую, а у остальных оркестрантов было детство, юность и развитие за мой счет? Видит Бог (ведь, правда же, ты все видишь. Ты ведь не слепой. Это уж слишком страшно. Не всегда добрый, если не сказать злой, да ещё и слепец!), я в этом не виноват. У меня это не было детством. У меня это была работа. Я никогда, ни на секунду не думал, что развлекаюсь. И простите меня за то, что вы считаете меня плохим другом. Вы же понимаете, что вас раздражает во мне только одно: то, что я всегда и везде и во всех ситуациях не позволяю себе забыть (или это Папа мне не позволяет), что я здесь, на этой земле для того-то и того-то; я всегда помню, что я твой, Папа, резидент в этой ебаной поебени земной, что я работаю на человечество. И ты прости меня, Добриденечка, что мне всегда, и сейчас и раньше, было по хую, что мне скажет о моем творчестве Сережа, ты, Вова, а тем более Дулов (хотя и у меня бывают минуты душевной слабости). Мне по хую вообще кто чего скажет! Меня Папа сюда для этого послал, и я буду всю жизнь делать то, что он внушает мне считать нужным для человеков. А если кто-то там не способен ощущать свою кухню «частью вселенной», блядь, так это не наша с Папой вина! Не для дружеской тусни, а для мира пишу я свою, с позволения сказать, прозу, свои стишки и свои песенки и странные музыґчки. Не для того, чтоб развлечь тебя, милая моя Ирочка Добрый-день, сочиняю я свои попсовые песенки, а для всей совокупности, а когда мне иногда кажется, что это, скажем, делается для тебя и для Катечки Живовой и ещё там для пары-тройки, так это в минуты слабости, когда Сережа твой совсем меня сомнениями, своими, в сущности, заебет. Такие ощущения, что все для друзей только, всеми людишками, устремленными ввысь, испытываются, когда нет причин радоваться окружающей поебени. Даже Папа на кресте сомневался. Прости меня за это, Добриденка. Я не виноват в этом. И вообще это не может считаться виной. Если перед тобой не стоят такие проблемы, то вместо того, чтобы проводить надо мной психоанализ, который, как ты знаешь, ни к чему не приведет, ибо я тебе не пример из книжки, которую ты читаешь, потому что в аспирантуре другие «умники с бородами» велели или их подружки, толстожопые тетеньки с научными званиями и с толстыми сумочками, набитыми яичками и помидорчиками с огурчиками, что, в особенности, Имяречку мою всегда добивало; и обижаться на то, что я, де, с твоей точки зрения – говно, ты уж лучше просто тихо радуйся, что не на твою долю выпала вся эта пожизненная каторга во имя благоденствия Папочки.

И ещё мне не нравится, что Сережа имеет удовольствие и якобы, хотя и ни хуя подобного, право – отпускать в адрес моей С всякие колкости. Я тебе не дам так о ней говорить, хотя ты, я точно знаю, никому зла не желаешь. Просто мы с тобой слишком разные, в чем опять нет ничьей вины. Кроме прочего, мы с С одного знака Зодиака. А в твоих колкостях в ее адрес содержатся те же нотки, что и во всём  том говне, которое ты время от времени выливаешь на меня. Мы с С одной астрологической крови. Я не дам, блядь, обижать водолеев! Вы охуели, ей-богу. Не рубите никогда сук, на котором сидите! Это неосмотрительно.

(Пожалуйста, будьте так ласковы, перестаньте день за днем совершать поступки, наводящие меня на примитивную мысль о том, что вы просто злитесь на меня, хотя и любите по-своему, за то, что мне летать дано, а вам, по всей вероятности, так сложилось, что чего-то, вот, не дано. Я по крайней мере не видел ещё, чтоб вы летали. Как летает Мэо, я видел. Как летает Ваня Марковский, я постоянно вижу. Даже Вовка Афанасьев – и тот знатный пилот. Дулов с трудом, но тарахтит в небесах. Раньше совсем соколом был, но сейчас ему трудно. Зодиакальная кровь слишком тяжела, к земле тянет. Ничего, Дулушка, дай бог выберешься ещё в хуевое наше небушко! Искренне тебе этого желаю. Катечка Жилкина тоже летает тихонечко так и ласково. Без высшего пилотажа, без выебона даже лучше сказать, а то обидится, но очень устойчивая в полете конструкция.

Имярек же моя, совсем неразумная птица, хотя тоже с аэродинамикой дружит, только рычаги часто путает и потому все время попадает то в восходящие потоки, то сразу в воздушную яму с размаху низвергается, дурочка, – и всегда это для нее почему-то большая неожиданность. Если ее близко не знать и не иметь опыта Вечной Любви к ней, можно подумать, что ее просто выкинули из самолета с каким-то парашютом хуевым, но я и ряд других мужичков знаем, что она, конечно, сама по себе птица, а самолетов никаких никогда и в помине не было. Просто очень нервная птичка-девочка. А так все способности налицо.

Семицветик мой возлюбленный – тоже очень похожа на птичку. Удивительно будет, если это не так. Такая девочка не может не быть птичкой. У нее на лице написано, как на невидимых скрижалях мироздания, что она мало того, что птичка, так ещё и моя птичка. И созданы мы для того, чтоб не страшно было друг за друга в хуевом небушке.

Потому-то Сережа и колол мою С вчера своими дурацкими словечками, каковые, конечно, очень прикольно слушать и похихикивать, когда ты его не каждый день видишь и не являешься ему не-дрУгом. Он, Сережа, вообще происходит из той славной когорты маленьких хулиганов, охуительный технический склад ума коих с детстких лет позволял им конструировать самонаводящиеся рогатки и истреблять нас, птичек, во всеоружии своих материалистических убеждёний. Такой редкий божественный дар, как умение сконструировать охуительную рогатку, практически исключал в подобных пацанах стремление к небесам, поскольку до этих самых небес каждый такой мальчуган мог без труда достать при помощи несложных технических средств. Хотя и не рукой (крылом), как мы – птицы, но опосредовано через мелкие камешки или масенькие проволочные подковки, которые особенно больно били по пузу пролетающей над подобным Сережей птицы.

А ты, Добриденка, на меня не сердись. Мы все тебя за то и любим, что ты одна из немногих сохранившихся в мире настоящих женщин, о которых в народных сказках рассказывается. Была б ты моей бабой, летала б со мной, как милая. А уж коли ты с Серегой сожительствуешь, то чего уж удивляться, что и ты со временем рогатки мастерить выучилась. Ты милая, слабенькая, чуткая, добрая и красивенькая, как иные французские фотодевочки. Тебе ведь, маленькой пимпочке, религия нужна. Ты, как древние предки восточные славянские совки-киевляне, которые на равных основаниях могли принять что христианство, что ислам, но выбрали первое, потому что мусульманину много бухла жрать не гоже, а православному по жизни море по колено. Так что ты, Добриденка, молодец! Я тебя лублу!)

Впрочем, я во всём , как всегда сам виноват. Много пизжу. Потому что все давно решил для себя. Говорить ни с кем ни о чем на полном серьезе не считаю рентабельным. Бесполезно. Оттого и пизжу так много о всякой хуйне. Как стыдно вдруг понять, что Лермонтова, в сущности, абсолютно не за что порицать, потому что это же действительно так всегда и бывает. Редко когда набредешь на достойного собеседника, с которым возможно от всех родственных душ помолчать. Да и потом я почти профессиональный болтун. Это вполне в порядке вещей – охуительно владеть своей профессией и при этом ненавидеть ее.)

 

XXX

 

После того, как я перестал искать непосредственных удовольствий в искусстве и стал охоч до удовольствий опосредованных, путем сужения собственной эмоциональной сферы до перманентного извращенного секса (а если ты получаешь кайф от любого рода общения, то это уже по моим представлениям есть не что иное, как секс); то есть, после того, как и в музыке я тоже стал получать кайф от обретения чувственного знания о чужой творческой (авторской) душе, путем осмысления всяких семиотических фишек и перевода их на язык эмоций и чувств, ещё довольно долгое время сфера моих потребительских интересов не выходила за рамки рОковой, а в лучшем случае джаз-роковой традиции.

То есть, я упивался «Аукцыоном», «Звуками му», «Аквариумом» наряду с «King crimson», ранним «Pink floid», «Gong» и прочим многообразием, в то время как огромное языковое поле большой взрослой и многовековой музыки вообще, то бишь симфонической и пр., оставалось мной невостребованным.

Однако, будучи человеком глубоко испорченным хорошим общегуманитарным образованием, и студентом-филологом, заебанным самой по себе темой Языка и Формы выражения, которая тоже суть Язык и ничего боле, уже через несколько месяцев, после того, как я врубился, благодаря тому же гребаному «языковому» мышлению, в систему соответсвий и коммуникационных траншей между разными видами искусства (а, надо сказать, проблема, еб твою мать, «синкретизма» заворожила меня ещё в то время, когда я впервые узнал это слово, каковое несчастье случилось со мной ещё в районе четырнадцати-пятнадцати лет, и я даже собирался в своем девятом-десятом классе накропать научную работу об этом ебаном синтезе искусств на материале, не смейтесь, питерского рока), мне стало казаться, что вся рок-культура – штука, безусловно, презабавная, но, извините, весьма ограниченная, и на этой, блядь, рок-культуре «до самой сути» чего-то, наверно, все-таки не дойдешь, сколь ни старайся.

Я начал слушать другую музыку и первым был Игорь Стравинский. Я пытался убедить себя, что это охуенно, но в то время я ещё себе врал, потому что никак не мог врубиться в основной «языковой» принцип. Нужна была какая-то зацепка, которую я мог бы воспринять на базе того скромного языка, которым я уже успел на тот момент овладеть. Но зацепка эта никак не находилась. Меня не вставляло ничего у Стравинского, кроме диссонансов и некоторых местечек, где литавры играли что-то такое, напоминающее мне характерные для рок-музыки ритмические остинато.

Хотя, должен признаться, что мне показалось весьма фишечным, что вся эта рок-н-рольность продолжается на протяжение всего лишь двух тактов.

Открытие взрослого музыкального языка произошло как-то внезапно, когда я этого совсем не ждал, где-то поздней весной девяносто третьего года, и уже тогда я семимильными шагами пошел. Это случилось так. Я сидел в одной из комнат, принадлежавшей кому-то из членов моей уебищной многонаселенной семьи, и перепечатывал какую-то свою рукопись на обычной печатной машинке, по причине отсутствия у меня в то время компьютера. От не хуя делать я решил использовать в качестве музыкального фона самое попсовое, что только можно на первый взгляд представить себе в области глубоко непопсовой музыки, а именно, уже упоминавшуюся мной седьмую до-мажорную симфонию товарища Шостаковича.

И вот я сидел и печатал, как, извините, дятел, свою литературную поебень и звучала обычная грампластинка. И вот начался незаметно знаменитый, блядь, «эпизод нашествия», с каждой фразой все более и более раскручивая свой массивный магический маховик. И я печатал все менее и менее сосредоточенно, вслушиваясь в эти удивительные звуки. И тут случилось нечто необычайное! Я вдруг услышал, как сначала далеко-далеко, но неумолимо приближаясь, зашумели фашистские бомбардировщики. И мне стало страшно и горестно, что вот сейчас эти гады-фашисты налетят на и без того несчастный Ленинград и будут его бомбить изо всех своих фашистских силенок. Я чуть не заплакал и перестал печатать. А в городе завыли сирены, предупреждающие бедных совков о предстоящей бомбежке, и они все понеслись к бомбоубежищам, в которых им тесно, хуево и страшно. А метро в Питере по-моему до войны ещё не построили, бомбоубежища действительно хуевые, ни от чего не спасающие и вообще не бомбоубежища, а одно только название. А фашистам все по хую. Они, блядь, летят и хотят всех наших бедных совков выебать насмерть. И все ужасно, и их ни за что не остановить. А потом совки начали наступление, а все равно без толку. А бомбы уже разрываются с грохотом в Северной, блядь, Пальмире и кругом ужас, смерть и разрушения. Потом бедные умирающие от голода совки тащат свои ебаные саночки с ведрами, наполненными ледяной невской зимней водой. А потом автор вообще задумывается о природе внутреннего конфликта постницшеанского сознания, и там совсем уже мрак. И светлый конец – это только для быдла он светлый, а на самом деле нам-то с Шостаковушкой известно, что Чернышевский прав, и даже массовое убийство – это все та же пошлость, но не хуя не трагедия.

А потом я задумался, а что, если убрать из головы весь этот навязанный нам старыми совковыми киношками визуальный ряд и просто послушать одну лишь музыґчку, и понял, что все неспроста и без визуального фона охуительно, а раз это так, то, стало быть, я выкупил новый для себя языковой принцип.

Я невъебенно всему этому возрадовался. И стал лихорадочно слушать все то, что имелось у меня дома и в пределах досягаемости за его пределами. Равель, Барток, Рихард Штраус, Кейдж, тот же возлюбленный Шостик, Губайдулкина, Денисов, Бах, Вивальди, Мусоргский конечно же, и вообще хуева туча замечательных представителей внезапно открытого мною мира. Стравинский, естественно, в которого ранее не въезжал. Прокофушка и ещё очень многие и многие.

Я слушал все это и недоумевал, как мог я скучать на уроках музыкальной литературы, когда учился в музыкальной школе. Как мог я не врубиться в Мусоргского! Это пиздец, хотя в этом нет ничегошеньки удивительного. Мудак я был маленький. Не дорос ещё тогда.

А Скрябин! Вот уж у кого совсем не было головы, отсутствие каковой представлялось мне тогда несомненным достоинством.

Но, сразу скажу, что Альфред Шнитке всегда казался мне «халявщиком» и «шаровиком», не в обиду ему будет сказано. Это мне Имярек ещё, музыкальная девочка, говорила, что он охуителен и что у него, блядь, полифоническое мышление на сотню голосов. Мышление, блядь! Да ты совсем дурочка, что ли?! Была бы правильная партитурная нотная бумажка, я бы тебе, дурочке и триста голосов в полифонии нахуярил.

Да и вообще все эти шестидесятники, Артемов там какой-нибудь, всегда вызывали у меня сомнения, ибо это были уже, сколь ни вращай, мои современники, хоть и старшие, а, следовательно, люди, испорченные нашей эпохой, когда масскультурные имиджевые законы неминуемо ставятся выше, да к тому же и все это не может не приниматься всем сердцем, даже если и не отдавать себе в этом отчет, и искусство, незакрученное на той примитивной хуйне, что кто круче и неповторимее выебнется, тот и царёк, – стало никому не интересным в среде потомственных интеллектуалов и интеллигентов.

Впрочем, это я уже сейчас научился с таких позиций все анализировать, а раньше просто чувствовал и с другим, хотя на самом деле все с тем же самым, ибо кроме этого самого и нет ни хуя, связывал свою органическую неприязнь. Да и потом я не люблю в искусстве то, что мне самому ни хуя не стоит сделать, а от природы слишком многими способностями я наделен. Вот Шостаковичем я бы не мог стать. Шниткой же без проблемы, лишь бы только нужную референтную группу для выебона своего нарулить!

Я помню, как мы всем Другим Оркестром слушали оперу Шостаковича «Нос», которую тот накатал в возрасте двадцати одного годика. Я просто балдел от этого. Там было все. И все было неповторимо, в отличие от его уебищной, если быть честным, первой симфонии, каковая, если не забывать о существовании Скрябина, совершенно в этом мире излишня.

Послушав в первый раз «Нос», я как-то сразу и непреднамеренно почувствовал, что, блядь, вся последующая Шнитка и прочие мастодонты Новой Музыки умещаются, блядь, в нескольких тактах, в нескольких фразочках, совершенно, кстати, для Шостаковушки незначительных, ибо он все это в двадцать семь раз круче умел и подать, и распространить, и, наоборот, где следует, поумерить. То есть, блядь, опять «языковое» мировосприятие моё недвусмысленно толкало меня к пониманию того, что Шнитка, скажем, говорит, может, и интересные вещи, но неоригинально и грубо, как ругающийся, блядь, матом пятиклассник.

Одну Губайдулкину не хотелось мне в говно окунуть. Уж очень тема ебливого Маугли у ней хороша!

А какова у Шостаковича «Симфония N 5, ре минор»! Это пиздец. Сначала мне показалось, что в самом начале слишком до хуя Бетховена, потом, во второй части, чего-то не по-товарищески у ещё не принявшего в то время коммунистическую идеологию Прокофьева так сильно фишки пиздить, но потом я все это полюбил. «Языковое» мышление не позволило любимого учителя в воровстве упрекнуть. Но говорю я все это к тому, что сначала мне у Шостика нравились злые напористые мелодийки, выраженные через медные духовые и совершенно убийственные, если не сказать, чудовищные. А потом, блядь, я влюбился в третью часть все той же пятой симфонии и попался по жизни.

Там ещё и четырнадцатая симфония, и Кейдж, и прочие пиздюки со своим «умри все живое» лиризмом, когда все тихонько и безо всяких медных духовых наповал убивает. Это, конечно, совсем крышак мне свернуло, как и другим оркестрантам.

А кстати, Онигер все у Стравинского-то попиздил, гнида. А Бриттен – хороший, конечно, дядька, но, сами подумайте, что ценного могут изобрести англичане, окромя паровоза?

Хиндемит хорош. Тем более, что мне его впоследствии Имяречка на компакт-диске подарила.

А вот Денисов – всем бы приятен и славен. Я даже думаю, что его оркестровка «Песен и плясок смерти» Мусоргского при всей моей вечной любви к Шостаковичу, лучше и тоньше, чем у вышеупомянутого Дмитрия Дмитриевича. Но с другой стороны, я никогда не забуду один из его авторских вечеров, когда он сказал, что вот в молодости подделывался под чужую крутоту, а потом, де, свой собственный язык нарулил. Мне в тот вечер очень понравились все его музыкальные инициативы, к тому же ещё и мастерски исполненные, но только потом, спустя пару лет, мне довелось услышать Антона Веберна, и, сопоставив хронологию, я расстроился, что все-таки Денисов не нашел-таки своего собственного языка, и умер немым в этом отношении.

Но, надо учесть, что с тех пор, как я решил, что Денисов немым умер, тоже утекла кое-какая живая вода, и вообще, в то время, когда существовал Другой Оркестр, все мы были очень злы, энергичны, и хотели целому миру по еблу настучать. Компенсировались, блядь! Шли, блядь, «до самой сути», подсознательно мечтая о том, чтобы эта «самая суть» оказалась ни чем другим, как самая, какую только можно себе представить, жуть. И вот мы с замиранием сердца (по крайней мере, я) двигались медленно, но верно к постижению этой самой «самой жути». И действительно порой было жутко. Опять же таки, по крайней мере мне. (Сейчас мне кажется, что так и было безо всяких крайних мер. Я тогда и представить себе не мог, что мои тогдашние соратники просто и одного удовольствия ради строят куличи в той самой песочнице, в которой я тогда с пулеметом в засаде сидел.)

Таким образом, мы переплюнули всех существующих до нас нигилистов, если и не на самом деле, то с точки зрения общего представления о том, что им, предшествующим нам нигилистам, свойственно было.

Хуй мы в те блаженные времена клали на все, на что было возможным. Весь изощренный эстетический пафос находили мы тогда в том, чтобы не из пустого баловства и гусарства хуи свои молодые на то или иное проявление культуры класть, а только после серьезного и скрупулезного разбора или даже, извините за выражение, анализа (с тех, разумеется, непримиримых позиций, на которых покоили мы тогда свое нигилистическое и богоборческое мировоззрение). Ебать нас в голову! (Именно это, собственно, теперь-то и происходит с каждым из членов той ещё коалиции.)

 

 

XXXI

 

На закате нашей другой Европы, наша уже неюношеская по годам самоуверенность достигла своего апогея. Вся хуйня, естественно началась с того, как это всегда происходило, что мне, видимо, голову напекло, и я, словно Жанна Д’Арк, подумал что-то типа того: кто же, если не я (мы)! И тут же давно зреющее во мне недовольство, вылилось в четкую вербальную форму. Я понял, что я революционер. Что сама судьба ставит меня на это место и заставляет взять в руки все самое лучшее и качественное интеллектуальное оружие, каковое находится в пределах досягаемости моих сверхзвуковых мыслей.

Я всем объяснил, как это охуительно со всех точек зрения выпускать собственное периодическое издание, одноименное с нашим музыкальным товариществом. Как клево было бы его разрастить до уровня какого-нибудь «Птюча» и всем все объяснить, ибо не понимать, как мы и наши творческие собратья по разуму охуительны, можно только по незнанию. И Кошеверов наш, ныне в этом самом вышеупомянутом «Птюче» работающий, тоже быстрехонько в редколлегию вошёл. И скоро уже первый номер вышел, к которому я следующее предисловие накатал от всей, что называется, все-таки не иначе как попсовой своей душонки:

 

 

О Б Ъ Я С Н И Т Е Л Ь Н А Я   З А П И С К А

 

Современная система информации о культуре, во-первых, более чем несовершенна; во-вторых, в значительной степени искажена.

Существуют две основные причины подобного искажения: искажение самой информации в момент подачи, и, если против обыкновения иформация подана более-менее адекватно, искажение происходит благодаря ограниченности восприятия, базирующегося на социальных и культурных стереотипах.

Между тем, в мире ежедневно рождаются великие произведения искусства, которые становятся достоянием в лучшем случае ограниченного круга профессионалов, чаще просто друзей и знакомых автора, в худшем – остаются неизвестными никому.

Естественный отбор не имеет к этой проблеме ни малейшего отношения, поскольку эти образцы современного искусства, подчас более чем заслуживающие внимания, не учитываются даже в качестве вариантов, из которых, собственно, и приходится выбирать.

Таким образом, в течение последних ста лет нами упущена целая культура, восстановить которую в полном объеме не удастся, видимо, уже никогда.

Учитывая современные темпы демографического прогресса, можно смело утверждать, что если плотность современной информационной системы по-прежнему останется столь низкой, в ближайшие 10-15 лет мы потеряем почти столько же, сколь много потеряли до сих пор за гораздо более долгий срок.

Однако, если в данном случае речь идет все-таки о «коте в мешке», необходимость извлечения коего на «свет божий» является предметом отдельной дискуссии, то неосведомленность большинства, а порой и «профессионалов» о некоторых фактах культуры, казалось бы, официальной представляется совершенно парадоксальной, если не сказать сильнее!

И, к великому сожалению, проблема не только в этом. К отсутствию информации добавляется нежелание быть информированным! В самом деле, несмотря на «заговор молчания», степень культурной усталости патологическим образом возрастает. Одновременно с ней повышается эмоциональная напряженность, появляется озлобленность или, наоборот , апатия.

В результате складывается крайне неблагоприятная ситуация для сохранения культуры в целом, а у искусства, которое, как известно, никому ничем не обязано, появляется могучий конкурент в лице различных суррогатных форм, ставящих перед собой всего две элементарные задачи: создание временной ситуации некоего внутреннего комфорта (хотя бы иллюзорного) и, естественно, зарабатывание на этом денег.

Вполне очевидно, что при таком подходе искусство по своей функциональной роли неизбежно попадает в один ряд с алкоголем, наркотиками и прочими средствами расслабления в то время, как его истинное предназначение – не развлекать, а заставлять работать... мысль и, как это ни смешно в сложившейся ситуации, душу!

Полагая, что наиболее важной культурной задачей текущего момента является создание более совершенной системы информации, а также аккумуляции творческой энергии нашего поколения; желая внести свой посильный вклад в это нелегкое, но необходимое дело, «Вестник Другого Оркестра» намерен знакомить своих читателей со всем новым, что появляется и появлялось в последнее время в отечественном и зарубежном искусстве, а также напоминать о некоторых, в принципе, хрестоматийных авторах и произведениях, либо неправильно понятых, либо просто непонятно почему забытых, но, так или иначе, не входящих в активный культурный запас тех, кому полезно было бы это знать.

Мы прекрасно отдаем себе отчет в том, что подобные цели ставят сейчас перед собой многие организации и издания, но, увы, все они находятся почти в одинаковом с нами положении: маленькие тиражи, ограниченный круг читателей, многие из которых знают друг друга лично, и многие другие понятные всем проблемы.

Но вспомните – произведения таких авторов, как Иосиф Бродский, Венедикт Ерофеев, Эдуард Лимонов, Дмитрий Пригов, и многих других, ставшие теперь неотъемлимой частью нашей культуры, впервые увидели свет вообще в самиздате, и тиражи при этом были существенно скромнее.

Поэтому сейчас перед нами стоит задача аккумуляции, и чем больше людей примут участие в этом процессе, тем успешнее он будет протекать. В противном случае огромный мир современного искусства со всем своим многообразием форм, свойств, цветов и запахов на наших глазах канет в Лету, подобно Атлантиде, существование которой теперь уже практически недоказуемо.

Наша Атлантида пока ещё существует...

 

Только я, похоже, себе несколько лгал. Мне, конечно, хотелось большего, чем что-либо сохранить. Помимо сохранения этой гребаной Атлантиды, я мечтал, чтобы эта моя ущемленная Атлантида заполонила собой весь мир, и чтобы ничего окромя этой Атлантиды не стало.

Кроме предисловия, в этом первом и, конечно же, единственном номере содержалась ещё одна моя статья о так называемом «Практическом искусстве», которую я тоже считаю нужным вам здесь привести, чтобы четче вырисовывался тогдашний, противоположный к нынешнему, полюс моей жизненной мирокартины.

 

 

С Л О В О   О   П Р А К Т И Ч Е С К О М   И С К У С С Т В Е

 

Большинство «деятелей искусства» на вопрос, зачем они занимаются творчеством, в последнее время повадились отвечать так: «Мы не знаем. Просто не можем иначе». Это чепуха и неправда!

И хотя этот пресловутый вопрос сам по себе глуп, сие не меняет дела. Вера в то, что существуют люди, делающие что-либо просто так – не более, чем обыкновенный европейский миф. Эти бескорыстные герои, вроде НЛО: все о них говорят, но никто в своей жизни их не встречал.

Если человек делает добро ближнему – это означает лишь то, что ему просто ПРИЯТНО доставлять радость точно так же, как кому-то другому, наоборот, ПРИЯТНО причинять боль. Боль же и удовольствие суть одно и то же.

Особенно наглядно эту элементарную мысль иллюстрируют сексуальные отношения. И дело здесь не в садо-мазохизме, как вы можете по простоте душевной подумать, а совсем в другом.

Причинение боли или доставление удовольствия – это просто навязывание другому своей индивидуальной воли. Соответственно, альтруизм и эгоизм – это одна сторона двух медалей, ибо в обоих случаях речь идет прежде всего об экспансии своего собственного Эго.

Необходимости удовлетворения этого самого Эго подчинены практически все человеческие поступки. Человек работает, чтобы получить материальные средства к достижению своих целей. Те, кто делают что-либо «просто так», работают на свое самолюбие, которое для них оказывается решительно важнее материальных ценностей. Ребенок ломает игрушки, чтобы доказать, что имеет на это право. Наука совершенствует технику ради того, чтобы у Человека стало больше свободного времени на какую-то свою ерунду. И вообще, все делается лишь для того, чтобы не делать чего-то другого, и вместо этого заниматься чем-то третьим, в погоне за которым проходит вся жизнь человеков. Что же такое это Третье?

Для получения ответа на этот вопрос необходимо ещё одно интеллектуальное усилие.

Существует изначально данная система координат (а может и не существует), согласно которой:

1. Любое действие продиктовано интересами Личности, которая это действие совершает.

2. Интересы обусловлены воспитанием, эмоциями, разумом и эстетическим вкусом.

3. Все вышеперечисленное обусловлено случайным порядком детских впечатлений, каких-то событий и реакций на них, в свою очередь, обусловленных работой некоего эмоционального анализатора, которым любая Личность снабжается при рождении.

4. Соответственно, любая система базируется на совокупности случайностей.

5. Случайность есть категория противоположная Системе, следовательно любая система – это чепуха.

6. Все, что сказано выше, может быть с легкостью истолковано как игра моих слов.

7. Между тем, Игра есть категория противоположная Серьезности.

8. Грань, разделяющая два эти понятия, так же достаточно условна. (В доказательствах эта мысль уже не нуждается.)

9. Из опыта всемирной истории известно, что когда Серьезность становится слишком требовательной, ее всегда с радостью спешат объявить не более, чем Игрой.

10. (Возвращаясь к первому пункту.) Люди бесконечно различны, бесконечно далеки друг от друга их Я, но в одном все на удивление схожи: в стремлении отвоевать у других Я жизненное пространство.

11. Христианская идея любви к ближнему – это тоже ни что иное как ЭКСПАНСИЯ, а не наоборот, как принято считать, ибо даже «непротивление злу насилием» есть намеренное навязывание другому иной модели поведения, т.е. попытка повлиять, т.е. разрушить, т.е. построить (это одно и то же: ВЛИЯНИЕ).

12. Таким образом, вырисовывается недвусмысленная картина мира, где все хотят одного: разрушить стену между своим Я и тем, что этим же самым Я мыслится за своими пределами.

13. Любой из основополагающих жизненных конфликтов как то «форма и содержание», «желаемое и действительное», «чувство и долг», «объективное и субъективное» суть частные проявления единого МЕТАКОНФЛИКТА между я и не-Я.

14. Перед лицом этого конфликта все остальное (культура, искусство, наука, техника, политика и т.д.) – только ЧАСТНОСТИ и ничего более.

МЕТАКОНФЛИКТ (Я и не-Я) – это и есть то Третье, которое мы попытались определить.

Согласитесь, что если ЧАСТНОСТЬЮ является даже все искусство в целом, то теория литературы и подавно, а всякие романтизмы, футуризмы и итэдизмы (и т.д.) тем паче. Значение здесь имеют только творческие личности, разбитые носителями более слабого сознания на категории, дабы легче было ориентироваться в пространстве.

Как вы понимаете, МЕТАКОНФЛИКТ существует столько же, сколько и сам Человек, но не всегда достаточно осознаваем. Кому-то просто лень об этом думать, кому-то страшно, кто-то считает все это чепухой, поскольку не-чепуха для него только то, чем занят он сам. Но, так или иначе, все люди вписываются в эту систему, как пуля вкладывается в ствол. Не исключение и ваш покорный слуга.

В настоящий момент мир переживает кризис системы ценностей, кризис духовности и прочей «нематериальной ерунды».

Благодаря фантастическому развитию общей информационной системы, внутри каждого сознания стали равноправно сосуществовать взаимоисключающие понятия. Предельно обострился конфликт между соображениями объективной логики и личными предпочтениями духовного порядка. Люди все чаще пользуются сомнительной языковой моделью: «Я очень хорошо Это (что-то) понимаю, но душой принять не могу». Это тоже всего лишь частное проявление МЕТАКОНФЛИКТА.

Так же постоянно нарастает культурная и информационная усталость. Иными словами, Культура, созданная самим Человеком, показала своему создателю зубы. Это довольно распространенная архетипическая модель, согласно которой некая субстанция, созданная Мастером, набравшись сил, начинать уже сама влиять на Творца.

Говоря ещё проще, в ходе исторического развития культура превратилась в настолько жесткую систему с настолько раз-и-навсегда-закрепленными правилами игры, что теперь уже не она, культура, происходит от Жизни, а, напротив, культурные мифологические щупальца оплетают Человека и заставляют действовать по определенной модели.

Примером здесь может служить что угодно от массового использования системы психоанализа Фрейда до психологического воздействия Рекламы, влияющей непосредственно на подкорку и приводящей в движение глубинные механизмы подсознания, базирующегося, как известно, на архетипах.

Однако, все это только несколько затянувшееся, но необходимое предисловие. Суть же будет изложена гораздо короче.

В январе 1995-го года тремя членами Союза Молодых Литераторов «Вавилон»: Вячеславом Гавриловым, Вадимом Калининым и мной, была основана литературная партия «Практика».

В основе «Практики» лежит... теория... практического искусства, в общих чертах выглядящая так:

1. Все сущее равнозначно, следовательно любая система заведомо нелепа, ибо обязательно предусматривает ценностную иерархию, хотя бы в понятии центра и периферии, хотя бы в наличии единой смысловой связи всех своих элементов, хотя бы в том, что любая система содержит в себе некую идею, которая хотя бы в одной ситуации признается абсолютной.

2. Все культурные системы: наука и техника, искусство и культура, этика и эстетика – НАДСТРОЙКА.

3. Базис – это МЕТАКОНФЛИКТ.

4. МЕТАКОНФЛИКТ – это изначально заданное в рамках каждого отдельного Эго противоречие между тем, что осознается как Я и тем, что мыслится как бы за пределами собственной сущности.

5. Практический текст – это Нечто, в устаревшей, но пока ещё действующей, системе координат больше всего напоминающее литературное произведение, подчиненное чисто практической цели любого характера. (Характер практической цели действительно может быть различным, поскольку в любом случае это будет лишь одна их попыток преодоления МЕТАКОНФЛИКТА.)

6. Практический текст – это текст, находящийся во всеоружии современных художественных средств, являющийся жесткой системой, одновременно ее же и отвергающий, но пользующийся ею в силу данного исторического момента, пока не позволяющего передавать информацию непосредственно.

7. Структура практического текста так же может быть совершенно различной, создающейся на самых разных принципах, от строгой высчитанности коэффициента практической пользы до самых случайных связок, продиктованных просто эстетическим вкусом, отменять который пока ещё преждевременно.

8. Автор практического текста всегда четко осознает, ЧТО он делает, КАК и ПОЧЕМУ.

9. Вместе с тем, практический текст изначально самодостаточен и в принципе исключает литературоведческий анализ и тем более глупый вопрос о том, что хотел сказать автор в таком-то произведении, так как далеко не все можно выразить в словах на современном уровне развития языка, и речь здесь идет прежде всего о чувстве, порыве, опять же попытке разрешения МЕТАКОНФЛИКТА, а не о знании.

10. Высшей степенью знания является чувство.

11. Герой практического текста – это Автор, его создающий.

12. Подвиг Героя – это подвиг Автора, состоящий в создании практического текста.

13. Сверхзадачей Практического Искусства является устранение грани между такими нынедействующими понятиями как читатель и писатель, автор и герой, реальность текста и жизнь, явление и его анализ, участие в совершении действия и наблюдение этого же действия со стороны, взгляд изнутри и снаружи, субъект и объект, Я и не-Я.

P.S. Время частностей и систем проходит. Все элементы равнозначны и потому являют собой лишь один элемент. В этой связи, существование любой системы не имеет практического смысла.

 

Мало этого! Я, блядь, ещё Сережу развел на осознание того, что необходимо музыкальный фестиваль провести со всей хуйней вплоть до выпуска пластинок и компакт-дисков по итогам. Тогда-то и явилось мне некое абстрактное название «Новые праздники», которое я решил этому гипотетическому фестивалю отдать. Хотя, вру. Оно возникло ещё на год раньше, когда у нас с Вовой крыша поехала, и мы решили сепаратно, без Сережи, попсовой музыки наделать и получить денег, из чего, как вы понимаете, ни хуя не вышло, потому что Вова – ленивый барсук.

Вот дураки-то мы были! Впрочем, некоторые тридцати-сорокалетние ребятишки и по сей день думают, что вот сейчас они изобретут что-то такое всем доступное (по их мнению, подчеркиваю) и прикольное, и «бабки», а с ними и бабы, потекут полноводной и неукротимой рекою.

Вот именно эта-то вся вышеизложеная поебень и развалилась на миллион бесформенных и нестоячих хуев в декабре девяносто пятого года, когда умер Другой Оркестр.

Я ещё летом того последнего года понял, что этого не миновать по двум причинам: по чисто человеческим фишкам и по искусствоведческим соображениям.

Как иначе и не бывает, за четыре года мы сказочно объелись слишком человеческим же говном друг дружки. А что до искусства, то достаточно только послушать наш последний, записанный в июле 1995-го года цикл, что очень метко был назван мною «Усталость», чтобы понять, что группа, записавшая такую музыґчку, не могла более существовать, хоть это и был самый охуительный из всех четырёх созданных нами циклов, как то: «Опыты» (1992-93); «Симфония N 1» (1993-94), которую Сережа ещё считал необходимым называть «Колобок», ибо слово «постмодернизм» повергало его в тотальную ненависть ко всем существующему миру, хотя именно в этом смысле он и считал мою первую симфонию «колобком»; «Postскрипtum» (1994) и «Усталость» (1995). Композиция под названием «Одно и то же» из этой самой «Усталости» явилась бесспорной квинтэссенцией нашего, блядь, долгого творческого пути. Баста! И мы, в самом деле, в конце концов этой самой бастой по мордам-то и получили...

 

 

XXXII

 

Моя С (не моя пока, а может и не суждено ей моею стать) мне сказала, что у нее погибла подруга...

 

 

XXXIII

 

БУДЬ ПРОКЛЯТА СЕМИОТИКА ВО ВЕКИ ВЕКОВ! (Для широкого круга неподготовленных читателей на всякий случай сообщаю, что семиотика – это наука о знаковых системах, занятия которой неизменно приводят к выводу, что, кроме Языка в той или иной форме, во всей вселенной ни хуя более нету.)

Так вот, БУДЬ ПРОКЛЯТА СЕМИОТИКА ВО ВЕКИ ВЕКОВ, ибо тот, кому случится хоть раз взглянуть на этот ебаный мир сквозь ебаные семиотические очки, в тот же миг неизбежно вступит в фазу Начала Конца, и не пройдет и ещё одной бессмысленной жизни, как наступит Царствие Божие в непредсказуемой и неподлежащей никакому описАнью форме.

Будь проклята семиотика во веки веков, ибо из-за врожденной склонности к этой, бля, научке я на данный момент ни за что не могу поручиться, ни за что не берусь отвечать, ничего не знаю. (Ты, С, если ты к моменту прочтения этих строк уже стала моей любимой в полном смысле этого слова, поскорее закрой ушки и глазки, потому что тебе не следовало бы этого слушать и знать, а то и ты меня тоже кинешь, как все девочки, в самой природе которых вечно желать стабильности, которую каждый мужичок, ужасаясь собственным внутренним влечениям грубых сердец, норовит разрушить.)

Дело все в том, что червь сомнения, не мудак ли я, что бы я не выбирал для себя самым главным в каждый новый жизнемомент, хмуро и сосредоточенно глодал меня всегда. Когда я был маленьким пионером в школе, то я нет-нет, да задумывался в порядке бреда, а что, если говно не американцы и капиталисты, а мы. Потом так и оказалось. Это ведь из разряда объективных данностей. И много со мной таких историй происходило, когда я сначала в порядке, опять же, бреда, что-то себе представлял, а потом выяснялось, что так оно все и есть.

Так и тогда, зимой 1995-96-го годов. Я стал думать, что, а вдруг стремление к Истине – это и есть самая большая хуйня. Точнее, не то, чтобы я тогда впервые начал так думать (сомневался-то я всегда и во всём ), а просто в тот период я вдруг стал с ужасом понимать, что где-то в самых дальних тайниках моей хуевой и деструктивной души мне искренне начинает хотеться, чтобы так оно все и оказалось.

При этом была ещё и такая предпосылка. Когда-то уже, наверное, года как три-четыре назад я в разговоре все с тем же Дуловым сформулировал для себя, что, дескать, бывает два вида искусства: искусство процесса и искусство вывода; искусство самоанализирующее и ставящее проблемы и искусство утверждения. При этом ясно, что при совершении любого акта утверждения себя, идеи ли, чтоб выразить через нее опять-таки все того же глубоко ненавистного себя, эмоциональной энергии выделяется существенно больше. И попса, скажем при этом, предпочитает, конечно же, готовые выводы, поданные в непринужденной и энергетически богатой манере. Дулов со мной почему-то не спешил соглашаться, хотя системы его аргументов я сейчас не припомню.

И множество других предпосылок к пиздецу авангардистского мировосприятия имелось ещё. Так, например, уже очень давно к тому времени, с которого я все никак не начну свой спокойный повествовательный обзор, я на свою беду знал, чего за хуйня такая «постмодернизм» и изрядно был заморочен на всевозможных околоискусствоведческих фишках, как то: рефлексия, аллюзия, цитата, знаковая система (что самое страшное), коллаж, всякие хуйни с имиджевыми построениями и образом автора и много-много прочей мозгаебущей дребедени. И, конечно, Бахтин, блядь, со своей амбивалентностью очень прочно занимал (да и сейчас занимает) одну из функциональных, мыслеобразующих ячеек в моем извращенном сознании, стремящемся, блядь, к «самой сути».

Поэтому мне ещё в пору увлечения взрослой музыкой и искусством, очень импонировали такие фишечки, что вот, к примеру, Шостакович, при всей своей мастодонистости, вовсе не гнушался сочинять попсовые шлягеры, что очень однозначно иллюстрируют такие его произведения для эстрадных оркестров, как «Фонарик», «Песня о Встречном», «Родина слышит, Родина знает...» и так далее. И Моцарт тоже нравился мне тем, что наряду со своим «Реквиемом» всю жизнь кропал чуть ли не танцевальную для своего времени музыґчку. И много таких примеров могу я ещё привести. Даже Митька Кузьмин, чтобы он там ни пиздел о Высоком, пытаясь говорить о нем, о Высоком, особенно сухим и научным язычком, чтобы не выдать душевного волнения, тоже, блядь, почувствовал себя попсовообязанным (по аналогии со словом «военнообязанный») и накатал-таки в свое время «Родинку в паху». Бля буду, ему не было грустно в тот момент, когда он ее писал. И о Высоком человек вряд ли всерьез задумывался, а просто получал кайф от того, что знает как написать, что написать, о чем написать, чтобы любому другому человеку понравилось. И, блядь, понравилось всем! Даже тем, кто боялся себе в этом признаться.

И вообще, постепенно стало становиться ясно, что всю рекламную хуйню, которую я так в те времена хотел заменить на крышесворачивающую «шизу», сочиняют наши же люди, которые, блядь, просто хотят кушать и кормить своих женушек и детишек.

Одним словом, интеллигентное мировоззрение моё находилось на пределе своих возможностей, и некогда яркий и мощный свет моего элитарного разума хотя ещё и продолжал тускло тлеть беспомощными угольками случайных остроумных выпадов в потоке нецензурной речи ремонтного рабочего, призрак капитализма на глазах у обескураженной, взращенной на дрожжах коммунистического скудоумия, российской богемы стремительно обретал заведомо неуязвимое и более чем материальное тело.

Бытиё (хуё-моё) сознаниё определяет – не дай Господь! Можно, блядь, ебнуться и не воскреснуть, что за «еб твою мать» происходит с интеллигентным от природы мироощущением!

И все, конечно, в ту тягостную зиму 95-96-го годов, отягощалось ещё и приездом Вечной Возлюбленной, которую даже не было из-за загруженности работой никакой возможности от души поебать, и попиздеть в поствыебанной тишине о Смысле Бытия, блядь, голых обезьян.

Она, эта моя глупая Имярек, которая, конечно же, и поныне кого-то радует своей уникальностью и катастрофичностью характера, приехала ко мне в заснеженную заебанную жизнью Россию из, блядь, знаменитой своим лояльным и даже любовным отношением к пиздоболам всякого рода Дойчландии, куда Имярек случилось в свое время неведомыми мне тропами проникнуть и вкушать заслуженную по ее мнению благодать («кожу с черепа сдирать», что она, бесспорно, с удовольствием делала бы, если б сложилась подходящая ситуация).

Будучи меня старше до такой степени, что в то очередное первое сентября, когда я должен бы был пойти в первый класс, в каковой по причине простуды пошел лишь девятого числа, она, Имярек, пошла в первый раз, но не в класс, а на первый курс Лесотехнического института, – эта Вечная Возлюбленная считала, несмотря ни на что, стесняясь при этом (или и не думая стесняться), что она вне всякого сомнения знает об этой ебаной жизни больше, чем я. Может это и небезосновательно было. Я не знаю сейчас.

Она мне, когда у нее было настроение побыть не дочкой, а мамой, сочувствовала и с неподдельным ужасом рассказывала, как ее однажды, кажется, в летнем студенческом стройотряде, заставили с подружкой какое-то корыто чистить.

Я, будучи ея младше, обостренно стремился почувствовать себя ее отцом, вместо предлагаемого мне Господом места сына, и думал, что ее корыто – это с объективной точки зрения есть хуйня, по сравнению с тем, что мы с Серегой, тоже, как и Имярек, будучи музыкантами-авангардистами, целых два дня вручную сдирали стамесками ебаную побелку с двадцати-квадратно-метрового потолка.

То есть, как видите, я был мудак. Кроме прочего, я так радовался, что после того, как я был уверен, что Вечная Любовь не приходит дважды, я полюбил всем уебищным сердцем Имярек, и оказалось, что даже эта самая, блядь, Любовь тоже не приходит одна, как и всякая другая беда, что, наверно, подгружал «взрослую» возлюбленную свою чрезмерной своей двадцатитрехлетнею энергетикой. Она вообще энергию не любит, что бы ни говорила. Она любит смерть. И любую жизнь (не свою, разумеется) в жертву ей с маниакальной радостью принесет. Я бы, честно говоря, и не против был, чтобы она мою жизнь в жертву бессмертной себе принесла, но она меня, к сожалению, пожалела, решив, что наверно, мужа достаточно, да и к тому же я маленький и мне (тут в ней очевидно коллективное бессознательное взыграло) ещё жить да жить.

А я ее зачем-то очень сильно и обреченно любил. И даже сейчас не знаю, что я почувствую, если она когда-нибудь, несмотря на мою письменную просьбу, решит все-таки позвонить. Вообще, наверно, мне среди человеков не место. Мужчин я искренне ненавижу, потому что они тупицы, а женщины все подсознательно ненавидят меня, ибо я тоже – только одна из тупиц, что бы я из себя ни выделывал. Я тАк сейчас думаю... И ещё думаю, что лучше бы мне вовсе не думать, а то неизменно прихожу к выводу, что родители мои – выродки безоотвественные.

 

 

XXXIV

 

«...Всегда, блядь, было свойственно Скворцу искать, блядь, Истину и находить той Истины, блядь, жалкое подобье совсем не в этих, блядь, а в тех же маргинальных, еб ты, сферах, в каковых один единственный такой мудила, как Скворец лишь, ее искать всем сердцем, блядь, стремится, поскольку, блядь, никак не может этот скучный населенью поебасик себя уверить в том, что суть вселенной в том, чтоб суть ее никакой пиздюк бы, сколько б не вращал динам-машину и не искал в каких бы тайниках, и не листал бы сколь священные, блядь, книги, нет, блядь, никогда до Тайны тайн не долетит на восковых все тех же тех ещё, блядь, крыльях...»

Александр Сергеевич Пушкин. Из заказного стишка для научно-популярной телепередачи «Очевидное – невероятное, блядь». (В соавторстве с товарищем Капицей.)

 

Так и в ту отправную зиму, откуда есть пошел невиданный, но предвкушаемый заране деструктивным воображением пиздец. Работа, блядь, изматывала на хуй. То лето знойным выдалось, богатым на любовь до степени такой, что целых двух богинь, блядь, отъебать случилось, одна из коих оказалась завещанной Предвечным для Любви Единственной и Перманентной.

Заебанные ехали с Серегой с метро «Речной вокзал», но искрометность псевдофилософская усталых, сонных глаз не покидала. И наш Сергей Аверченко читал в метро, а служка непокорная Максимку, что на самом деле тезка не его, а Имяреки бывшего супруга, то есть Алексей-Максимыч-Горького читал я, неописуемую что дарило радость.

Оттуда и пошел неукротимый полноводный, блядь, Пиздец. Мне стало думаться, что мир – говно, и нет иного блага, кроме тупой физической работы, и нет иных божественных даров, как свойственную этой работе тупость наделять, блядь, свеченьем творческого ореола, як Прометейка, – всем известный мыслеобраз.

Потом явился мне на службу и Чернышевский и Толстой, и куча, блядь, советских, соцреальных пидаразов, которых всех я оченно люблю, и сделать ничего с любовию своею я не в силах, извините. Хотя, со временем, быть может, вообще всему миру, подобное тому, что Имярек, письмо я отпишу, в котором попрошу я более меня не беспокоить и всю доныне нерастраченную силу иному заебищенскому миру я отдам.

Произведу, блядь, новое вливанье своей ещё им, этим Заебись-МирОм, едва ли, блядь, попробованной крови, полной невероятного потенциала, практически, блядь, наравне со священным содержимым грааля ебаного... Так-то!

И слушали мы с Серегой «Русское радИо», нерадивым ставшее впоследствии, а впрочем всё живет и умирает. И семиотика нас, блядь, губила с каждым днем, откалывая, как геолог, кусочек за кусочком авангард.

Все шло к тому, что ебнется вот-вот. Но мы того уж, впрочем, не боялись, ибо и так уже все ебнулось, чего могло и даже не могло, но ебнулось ещё, блядь, с большим треском. Бояться же вообще уж не в ворота души простых и, блядь, ремонтных, блядь, рабочих. Да будет вам известно! Что будет нам известно? Да то, блядь, что уже известно, просто должен бы я раньше бы сказать «да будет вам известно». Под этим, блядь, «да будет вам известно» я разумею то, что не в характере простых парней рабочих бояться жизни, блядь, и пасовать перед трудом. Мы, блядь, рабочий класс богемных музыкантов за всю хуйню такого понастроим, что «новый наш» ещё, блядь, пуще воссияет и будет царствие папашино – не царствье даже, блядь, а сплошь и рядом вечный ЗАЕБИСЬ!..

Так завещаю я, отъебанный Природой-мамой во все свои немногочисленные мужчинские дырочки, отъебанный, блядь, во все свои разноплановые, но при этом «все моё при мне» головы...

 

 

XXXV

 

Подозреваю я, что всякой Человечкин всегда в искусстве ищет неустанно не что иное, как сокровища духовной красоты. А Красота же есть, с чем не поспоришь, понятье непростое и складывающееся из мириадов разнообразных сверкающих и тусклых, предметных и сигнификативных, ароматных и зловонных, волшебных и элементраных, впечатляющих и опять же элементарных, блядь, хуйней. И вот постепенно стал я, как мне казалось, и Серега, а впрочем за него я отвечать не вправе, находить сокровища духовной красоты не только во всевозможной воинственной и жуткой борьбе за самую, блядь, суть, но и в иных, на первый взгляд, не очень впечатляющих раздроченные всяким свободомыслием наши непримиримые мозгА, вполне себе попсовых и масскультурных, блядь, хуйнях. (Вот так всегда: волну поймаешь – и плаваешь в говенной луже!)

А семиотика при том здесь, что смотришь ежели ты пристально, ежели на пристальный и «до самой сути» взгляд вообще способен ты, а не так всё по верхам, блядь, нахвататься и сидеть с задумчивою харей, то очевидно ж, блядь, что там где у Шостика (Шостаковича то бишь) то-то, у Кая Метова, блядь, то-то, но это, блядь, при всем при том одна и та же, и не иная никакая, блядь, хуйня. Сие мировоззрение меня-то и сгубило, и вынужден теперь я совершенно голым и безоружным предстать, блядь, перед горячо любимой мною С, которой, сколько ни вращай, не нужен, что б она сама себе не придумывала, философ, а нужен токмо Истинный Мужик.

И вообще по радостям слишком человеческим стосковалося авангардное сердце. И все то, что мы дружно отрицали из некоторых эстетических соображений, как, например, насыщенную ритм-секцию, женский вокал, запоминающиеся простые мелодии и цепляющие самые что ни на есть близлежащие к любому человечкиному сердечку жизненные сферы тексты и ещё многое-многое прочее, из некоторых уже других эстетических соображений мы как-то в одночасье (а катарсис – это, блядь, всегда одночасье, в худшем случае один день или уж, что совсем трудно переносимо, неделя) стали боготворить. По-крайней мере, я. Сережа по-моему тоже, ибо заебался искать Смысл Жизни немало.

(Вы люди – суки!!! Я никогда вам не прощу своего неизбывного горя! Никогда! И горя моей Имярек, из которой вы, суки, выкачали все жизненные соки, которые были в моей единственной девочке, я тоже вам никогда не прощу! И горя моей милой С, не знаю, предстоящее ли нам совместно или же, как вы суки-чужеземцы выражаться изволите, separate, тоже я вам не прощу во веки веков! Ненавижу вас, суки! И Серегиного горя тоже никогда не прощу! И горя всех тех, кого я имею несчастье знать, тоже! И никогда я всем нам горя нашего не прощу!.. (Хотел эту сентенцию для финала, ебаный формалист, приберечь, но нЕ хуя, блядь!..))

(Я опять шел по улице сегодня и думал, что хули толку, что я Имярек деструктивное письмо накатал, и С от души люблю. Потому что все равно Имярек – Женщина-для-меня, что ты не делай! И не смогу я никого никогда так полюбить, хоть и заведомо ненавижу ее за то неизбежное, с коим не в человеческих скромных силах бороться, самодовольство, которое обязательно вызовут в ней эти строки, если случится ей их прочитать. Я чувствовал, что я иду и одновременно люблю ее. И я сказал себе, чтоб я не смел этого думать и чувствовать, и у меня по-моему получается. Еб мою мать! Я хочу счастья! Мне по хую, в какой форме, лишь бы я чувствовал, что это оно. Когда я с С, я чувствую это. Кстати, когда я с тобой, Имярек, я не чувствую его. Я чувствую, что ты и моя былая любовь к Шостаковичу – это явления одного порядка. Я боюсь этой старой любви, потому что от нее очень больно и очень плохо. Я слабое загнанное ничтожное существо. Я не могу так долго терпеть боль. У меня нет сил. Я заебался страдать. Поймите меня все. Я не могу больше! Одна лишь физиология мне бог и Царь! Остальное не ебет. Я устал. Папа Небесный, когда же ты соизволишь дать мне давно заслуженное мною отдохновение?! Неужели ты не видишь, как заебался твой Единственный Сын и Внук?! Что же ты все никак не закончишь пытать меня?! У меня почти больше нет сил. Ведь едва ли ты наказываешь меня за Ленку? Ведь нет. Ведь ей же только лучше без меня стало, и она многое для себя поняла и увидела то, чего раньше не могла без меня увидеть, точней научилась обращать свой чистый взгляд в ряд других сторон помимо тех, каковые ей до меня были известны. Папа, дай же отдохновение моей усталой душонке! Дай мне милую добрую нежную и, не побоюсь этого слова, ибо слишком боюсь антонима, верную подругу! Дай нам наслаждение кроткое, как тихое добро! Молю тебя!..)

 

 

XXXVI

 

Мне несладко пришлось в ту позапрошлую зиму. Имярек приехала 29-го декабря, а уехала 19 января, ровно за десять дней до моего дня рождения. Мы выебали друг другу мозгА до изнеможения. Я чувствовал, что начал безумно раздражать ее. Вторым моим чувством была все нарастающая к этой, опять же безумной, женщине Любовь. (С, любимая, я, можешь не сомневаться, отлично понимаю, что я тебе не пара, как и никому другому тоже, и мой долг, пока я не нагрузил своей хуйней все человечество, собирать манатки и валить в скит.)

Особенно мне было печально от очень мужчинской хуйни, что во все свое пребывание на родине Имярек «дала» мне всего два раза, хотя и в том и в другом случае при первой возможности. Она все-таки ещё не до конца разобралась в своих чувствах и потому в день отъезда не нашла в себе сил отказать мне в ожидаемом от нее удовольствии: за пять-десять минут перед тем, как выйти из своей зеленоградской квартиры, которая, подобно тому, как территория иностранных посольств является территорией соотвествующего государства, и поныне является территорией Обетованной Земли, Имярек позвонила мне сказать «до свидания», «я люблю тебя», «ты мой любименький-прелюбименький». Мне хотелось плакать, хоть я понимал, что это хуйня, как и вообще весь это гребаный мир.

Она уехала, а я остался вместе с Серегой хуярить этот блядский евроремонт. Имярек настолько ещё, видимо, хорошо ко мне относилась, что даже несколько раз звонила мне по нашему рабочему телефону. Один раз, что сообщить, что она благополучно доехала, а второй раз – поздравить меня с днем рождения и шуточно поязвить на тему нашей разницы в возрасте.

А мы с Серегой всё хуярили и хуярили, постоянно ссорясь, мирясь и пизжа о, блядь (О, блядь! О, дивный новый...), мировых проблемах, что, впрочем, не мешало работе, а если мешало, то тогда не пиздели.

Я, как истиный философ, пережил уже много разнообразных и, конечно, взаимоисключающих этапов, но в области перманентного создания столь же разнообразных и взаимоисключающих бинарных оппозиций, в сущности, на одну и ту же тему поиска Смысла Жизни, мне безусловно нет равных. Так, например, где-то, столь же уебищной, что и зима, весной девяносто шестого года, я в течение одного дня сумел довольно смешным образом развлечь двух своих соучеников по факультету прозы Литературного института имени моего любимого Горького и, естественно, также и себя самого. Днем, до творческого семинара, я сказал Игорю Зайцеву, каковой из Нижнего Новгорода родом, что я для себя делю весь массив современной литературы на так называемую «духовную прозу», в качестве каковой могут выступать и стишки, и так называемое, но уже в других отдельных случаях, «занимательное литературоведение». Ближе к вечеру, уже после творческого семинара, я, попивая кофеек в нашей столовой, каковая теперь в вечернее время называется музыкальным клубом «Forte», весьма позабавил Аню Каретникову тем, что, опять же по моему ни к чему никого не обязыващему мнению, попса – это когда ты делаешь что-то для других, а, мол, не-попса – это, собственно, самовыражение. Честно говоря, по-большому счету, мне и сейчас так кажется, когда у меня соответственное настроение. Наверное, я как всегда прав.

(Нас всех, похоже, губит то обстоятельство, что нам действительно грустно исключительно оттого, что весело не нам.)

Интересно то, что несмотря на то, что интересно то, что несмотря на то, что интересно то, что несмотря ни на что, все продолжает быть столь же неинтересным, хотя тогда я ещё не был столь несчастен и безысходно глуп и бессилен что-либо изменить, како сейчас, я уже имел самонадеянность полагать, что я не то, чтоб на краю, а уже падаю в адову пропасть. Ибо именно тогда-то, той хуевой зимой я и написал хоть и смешной, но искренний рассказ «Повсеместное отсутствие»:

 

Со мной давеча приключился сомнительный епизод. Проще сказать, судеб волею непреклонной в следующей ситуации оказался некто Максим.

Спросил его получеловечек ехидный и не просто так, а облеченный властью реальной: «Тебе, Максим вдохновенный, выпала честь определить направление будущего развития мира. То есть, давай-ка сейчас, Максимка, наметим с тобой, что оставить, что выкинуть, какое новое нам воссоздать. Ты ведь, я знаю, всю свою жизнь прожил в ожидании этой минуты. Давай-ка теперь, что хотел!»

И я, как вы догадались уже, совершенно неоригинально получеловекушку пристрелил, потому что не знаю давно, как надо, чего хочу, зачем вообще; и люди, которые лезут с такой ерундой в мою чистую пустоту, омерзительны мне и не ясно мне же их предназначение в жизни моей. Проще сказать, полулюди подобные не укладываются у меня в голове.

Давно уже все желания мои меня раздражают, потому что пред их лицом предстаю я обыкновенным мужчинкой с амбициями и вообще человеком, что означает, что во глубине своей удивительно чистой душонки имеются претензии какого-то трансцендентного свойства, и тут уже раздражению моему нет предела, ибо люди, имеющие трансцендентные претензии, не возбуждают во мне ничего, кроме недоумения и искреннего сочувствия неисправимому их уродству, равно как и все прочие люди, что, в свою очередь, пахнет каким-то романтическим изоляционизмом, будто я – Лермонтов какой недоразвитый.

То есть, не я – недоразвитый Лермонтов, а Лермонтов – какой-то недоразвитый человек, зацикленный на своем члене, коему я подобен. То есть, не члену... А впрочем, и ему и Лермонтову во совокупе.

И тут мне опять начинает навязчиво хотеться, чтобы меня «усыпили», подобно неизлечимо больной собачонке, с которой столь у многих что-то такое трогательное связано было.

 

Но в ту же секунду слишком нечеловеческий стыд охватывает, извините за выражение, все моё существо. Я начинаю думать о теле.

Кто, кому предназначено свыше, возиться с нетолстой, но все-таки тушей моей? Опять ничего нельзя избежать...

Можно сказать понятней:я очень устал влиять на людей. Я что-нибудь скажу, а они думают. По себе знаю. Я что-нибудь осуществлю, а они непременно и, в общем-то, даже невольно выводы сделают. По себе знаю.

Вот и смерть моя (тихая-тихая) обязательно на кого-нибудь повлияет, воли моей супротив, неизбежно поможет кому-то что-то понять. Экая мерзость!.. Бр-р-р!..

Да. Неизбежно сие.

 

Об одном прошу тебя, Господи! Сделай так, чтобы то, что поймут люди благодаря моей смерти, оказалось какой-нибудь малозначимой ерундой, а ещё лучше – заведомо ошибочным ума заключением...

 

                                                        Январь 1996

 

 

Такая вот хуйня. Странно да? И я очень заебись помню, как мне однажды позвонил Женя Панченко, наш бывший вокалист бывшего и безвозвратно почившего Другого Оркестра, и я ему сказал, что собираюсь завязывать с музыкальным творчеством, и, видимо, с литературкой также.

Уже давно при этом даже с ИмЯречкой обсуждал я свой жизнепроект: уехать на хуй в дервеньку одну под Суздалем и никому более не ебать мОзги, а тихо любить свою Возлюбленную и не иметь с этим ебаным миром ни хуя общего. И я уже ждал в расчете на этот мудрый поступок нашей с Серегой зарплаты за наш последний евроремонт, и считал деньги и возможности.

То есть, блядь, было искреннее ощущение, что баста, что говно уже со всей очевидностью в амброзию никакую, мало-мальскую даже, не превратится. И это единственный был вариант в той ситуации разлуки с Любимой, каковая грозила (тогда ещё только грозила) стать вечной по причине того, что хотя вне всяких сомнений писатель я охуенный и композитор тоже себе ничего, и родиться бы мне не в нищете и без связей (или хотя бы пораньше осознать, что это именно так) – имел бы хуеву тучу шелестящих ценных бумажек я и был бы счастлив сам, как гордо звучащему Человеку и надлежит, да ещё и выебанную Жизнью ИмЯречку б осчастливил и показал ей, как прекрасен этот мир, как прекрасна выебавшая ее Жизнь, во что, конечно, к принятию решения о собственной эвакуации из зоны говна, я абсолютно не верил, – прозябаю я вместо всего этого в тотальном Пиздеце и доныне, как пресловутый воз, который никакая коалиция мифологических зверей не в состоянии сдвинуть с места.

Однако, как вы уже, видимо, догадались, ряд как всегда именно смешных и никаких других по своей характеристике обстоятельств помешал исполнению этого спасительного для всех плана. Ради изложения всех этих обстоятельств я и затеял весь этот, блядь, роман, и в очередной раз надеюсь, что начну излагать их «самую суть» уже завтра и уже в следующей главе. А сейчас я буду ночной канал «Плэйбоя» смотреть, а потом спатеньки и «баюшки-баю-баЮ», если вы, конечно, помните Мусоргского, и, конечно, на эту зашифрованную баюбаюшную хуйню мне, непокорной золушке, так же надеяться не приходится. Гудбайте, как говорил мой однокурсник по Пединституту, ныне ди-джэй «Радио 101», Димочка Широкий, ибо кто его знает, так тот понимает, что он и впрямь мальчишка неузенький. (А ты, Калинин, прав, что мне сказать нечего. Только тебе тоже, о чем ты хорошо знаешь, ибо более чем не дурень мытищинский.)

 

 

XXXVII

 

Ебать твою уж никак не направо! С очередным добрым утром вас!, каждое из которых, впрочем, с неизменным успехом выворачивает мне все бесхитростное моё (как можете не сомневаться, и ваше тоже), извините, нутро.

Всем персонажам, блядь на хуй, слушать мою команду: всем тем, кто людишки из вас, отступить на второй план! На сцену приглашаются, блядь, отвлеченные образы!

Я делал-делал ремонт, я хуел-хуел от разлуки с любимой, я мучился-мучился сомнениями, а не ничтожество ль я; я засыпал-засыпал ежевечерне, заебанный неинтеллигентной работой, и мне ничего при этом не снилось, потому что не успевало, ибо уже в девять, а то и в половину девятого я вынужден был выходить из дома и устремлять свое изможденное данным от бога благообразьем ебло на «Речной вокзал» для дальнейшего несения трудовой вахты. И однажды я не сдержался, и из меня полезли с давнонеиспытываемой к тому моменту творческой силой... девичьи песни.

Я сам себе был смешон. Приходил в районе полуночи, а то и часа ночи, с работы, ел молча приготовленный заботливой мамкой ужин молчаливо и не поднимая головы по причине отсутствия сил, но потом вдруг, входя к себе в комнату и так же беспомощно опускаясь на диван, дотягивался, блядь, до гитары и песни выплескивались из меня, как сперма в кульминационные моменты любовных хуе- и пиздостраданий. Где-то в районе трех-четырех часов тело моё беспамятно вползало под одеяло, укладывало грязную голову на подушку и проваливалось в забытье. Такая вот хуйня. Такая жизнь.

Почему, спросите, быть может, если, конечно, хватило сил и терпенья до сих пор эту мою хуйню дочитать, гитара, почему именно девичьи, и почему именно песни? Да по ряду причин, можете не сомневаться!

Почему песни? Потому что, как уже докладывал вам, которым и без меня, надеюсь, это понятно, что заебали ищущие Жизненный Смысл беспомощные, ни на что, кроме своей никому не нужной хуйни, не годные поебасики! Когда девочки евангардом и поиском смысла заняты – это не то, чтоб можно простить, а даже очень миленькая с сексуальной, в первую очередь, точки зрения черта девочкиного характера. Вообще, это оченно миленько, когда девочка мало того, что красивая, так ещё и умненькая, печальненькая и все, значит, к солнышку стремится на своих девичьих крылышках. Что греха таить, я очень падок до евангардных, устремленных к солнышку, девочек, трогательно пытающихся своими слабенькими ручками созидать некие творческие мирки, абсолютно при этом, в отличие от мужчинок, не чувствуя и не сознавая витающей над ними опасности и того обстоятельства, что даже у девочек не может быть в этом плане никаких перспектив. При этом более всего я ненавижу тех девочек, которые, хоть и принадлежат к творческой евангардной среде, но почему-то извлекают из всего этого массива только ту мысль, что все дозволено, а, надо сказать, что как только большинство из них с этой догмочкой познакомится, так почему-то всех их начинает со страшной силой клинить на почве собственной пизды и собственного либидо. Таких «творческих» девочек я всем сердцем ненавижу, потому что они фальшивые евангардистки, но зато настоящие бляди. Я понимаю, что можно сказать, что мужики вообще всегда блядуны и сволочи, но я таких мужиков тоже не люблю, хотя все мои не-друзья к ним принадлежат. И всех их моих не-друзей абсолютно любые девочки хотят всей своей трогательной душой больше, чем меня, за что и ненавижу я все человечество, но это уже другой разговор. Не люблю я блядства и ничего не могу с собой сделать, хоть и надо бы для здешнего земного, блядь, процветания покорной слуги.

Короче говоря, когда мужчинка, блядь, поэтом себя считает, или там музыкантишкой, то надо всегда помнить, что коль уж он не барышня, которым все можно, – если он ни одного гвоздя в своей богемной жизни не забил, так его надо ссаными тряпками из искусства гнать! А то, блядь, самовыражение у него! Что такому пиздюку выражать, спрашивается?! А то, блядь, развелось ницшеанцев, шопенгауэрцев, прочих романтичных уебищ мужицкого пола!

Ты, блядь, если мужик, так научись сначала хотя бы лампочки вворачивать, а потом уж о всяких там «дихотомиях» рассуждай! Дихотомии, знаешь, это все хорошо, но это следующая ступень человеческого развития, а сначала не худо бы лампочки вворачивать научиться, чтоб бабе твоей не приходилось соседа звать, кран, например, на кухне у вас починить!

Таким образом, как видите, очень зол я был на элитарное изхуйство за то, что некоторым все в этой жизни на шАру и по праву рождения дается, а некоторым приходится въебывать, как сидоровой кОзе, и так и не суждено счастья себе истинного выебать (выбить). Поэтому-то я так и полюбил простые песенки для народа, в которых есть настоящая боль, настоящая тоска по земле обетованной, настоящая скорбь работающего и заебанного этой работой не-хозяина этого мира. Поэтому именно песенки я полюбил в противовес любимым раннее струнным квартетам, квинтетам, жанрам концертов для какой-то там поебени с оркестром, симфониям и культурологическим эссе. Душа моя, блядь, созрела для святой простоты, как я наглость имел о себе тогда думать.

Почему гитара? Да потому, что если не гитара, неизменно и изначально салонный музыкальный инструмент, как охарактеризовал ее однажды Илья Гавронский, то сразу в голову влезет околосимфонисткая поебень. Одно заиграет краской люминесцентной, другое, третье – и пиздец попсовому котенку!

И начал я сочинять просто мелодии в усталой своей голове и опустошенном сердце, а не взаимодействие всяческих семиотических фишек, как было в Другом Оркестре. А приходя домой, просто подбирал на гитаре уже слышимый ритм и гармошки, хотя иногда, конечно, вместо простого ля подмывало меня взять замену в лице до-мэйджевого септа и так далее. Короче, крышу ещё продолжало нести, а как потом выснилось, только начинало. Но, повторяю, тогда я осознанно взял курс на защиту уже наруленных человечеством задолго до меня нравственных идеалов, вопреки ещё недавнему обостренному желанию выдумать что-нибудь новенькое.

Почему именно девичьи песенки, а не какие иные? А вот почему.

Всю свою мудацкую, никак нескончаемую жизнЮ я хуею от того, что люди делятся на два пола. У меня от этого всю мою жизнь, и даже с четырёх-пятилетнего возраста, едет крышак. Женщина – это такая штучка, что тут ничего и не скажешь, чтоб не испортить литой словоформой живую и все «ускользающую», блядь, Красоту. Это не поддается никаким мужским «интеллектуальным» описаниям. Женщина – это такой удивительный зверь, какового я разве что с Серебряным Копытцем бажовским могу сравнить, да и то только на данный момент, потому что Красота опять ускользает, и уже не Серебряное Копытце она, не Северный Олень, а Орел, Телец и Лев, а ещё через секунду уже плюшевая собачка, а через две – какая-нибудь Багира грациозная, как Северное Сияние, которого я ещё никогда не видал.

Идея Женщины вовне и, конечно, внутри покорной слуги всегда была чуть ли не самой определяющей для меня. Мне нравилось в этих свободолюбивых животных буквально все, даже когда они кидали меня после стольких говоримых ими мне слов любви, обрекая меня на очередную духовную смерть. И когда они смеялись; когда они тихо плакали; когда они, как правило, безо всякого стеснения, громко выражали свои нечленораздельные эмоции при половом акте; когда они пытались шутить остроумно или, напротив, коряво; когда они вдруг начинали испытывать очередной всплеск любви к какому-нибудь, на мой взгляд, дурацкому, мужичку – всегда-всегда я восхищался ими, одновременно всеми силами пытаясь убедить себя, что это не так; правильно понимая, что это все когда-нибудь погубит меня. Недаром ведь ещё в девяносто втором году, когда я, девятнадцатилетний мудак, уже успел пережить уход первой жены, с которой уже успел прожить почти два года, написал в какой-то своей бездарной рассказке, что, мол, видимо, я умру в лужице ежемесячной женской крови.

Я люблю Женщину во всех проявлениях, хотя сам я и не красавец, как, например, Дулов, хотя в то же время весьма и весьма недурен. Женщина – это пиздец, что такое! Это даже более круто, чем институт семьи и брака, каковой, в свою очередь, является безусловно лучшем изобретением в истории европейского человечества, о чем я уже докладывал вам. Я люблю в этих зверьках все и смертельно боюсь их, потому что перед ними я всегда безоружен, даже если им и кажется, что я давлю на них.

Ну а кроме того, поскольку Сергей Гурьев, редактор журнала «Pinoller», бывший соредактор журнала «Контркультура», а ныне, как я понимаю, продюссер газетки «Московский бит», прослушав нашу «первую симфонию», сказал, что музыка очень классная и оченно некоммерческая, но что, вот, было бы ещё клево, если бы был женский вокал, и я, кстати, хорошо понимаю, откуда у него это идет, любовь к женскому вокалу, то я вполне искренне, представляя наше общее на тот момент оркестровое мнение, сказал, что это все, смотря с каких точек зрения, потому что, если заниматься именно искусством, то женский вокал недопустим, ибо уже одно это – попса, за счет увода слушательского восприятия из эстетической плоскости во всякие побочные имиджевые и околочувственные сферы. Поэтому-то, по прошествии времени, я и стал думать, что если уж кому-то и петь что бы то ни было, так именно милым девушкам. Мировосприятие, блядь, евроремонта потребовало, если можно так выразиться.

 

 

XXXVIII

 

Мои вчерашние, блядь, хуестрадания по имярекову душу даром нет, не прошли. В ночь на первое сентября сего года, каковое явилось первым, когда я даже и не вспомнил, что хорошо бы по своему обыкновению заявиться на утреннюю «линейку» в свою бывшую школу, приснился мне следующий сон.

Оказался я почему-то в одной неизвестной мне комнате с Имярек и ещё какой-то прикольной, но неинтересующей меня бабой. Две постели там были. На одной никого неинтересующий (и Имярек тоже) я лежал, чтоб вот-вот ко сну отойти, а на другой любимая моя с этой незнакомой мне девкой. Разделись они обе и стали трогательно-трогательно ласкаться на соседней кровати. Обеим горестно, и каждая переживает, блядь, катарсис по поводу того, что жизнь – говно, и только они друг с дружкой-подружкой друг у друга есть. И обнимаются, перекатываются в этих, блядь, накрахмаленных, по-видимому, казенных-таки простынях. Целуют, гладят, нежат друг друга. А я просто, как сосед, как обстоятельство, на которое не в силах они, типа, обращать свои внимания, лежу на соседней постели и должен вот-вот ко сну отойти. И так не нужен я своей былой Имярек, что просто, чувствую, что сейчас перевернусь, как воспитанный человек, чтоб девушек не смущать своим взглядом, на другой бок и расплачусь там в полном слишком человечкином, блядь, бессилии. А Имярек, возлюбленная моя, с краю лежит, и вот поворачивается, в процессе любовной игры, ко мне жопой, что на самом деле означает, что она к подружке своей лицом повернулась. А на жопе у любимой моей некрасивый, самый что ни на есть тривиальный синяк, и талия сзади натерта немецкими джинсами. А я, хоть и, как оказывается, совершенно их ничем не смущаю, ибо глубоко до пизды им моё никчемное существованье, все-таки не могу не отвернуться и не расплакаться от того, что мне все ещё смертельно хочется эту дурочку в животик поцеловать...

 

 

XXXIX

 

Я впервые охуел от женского творчества благодаря Добриденке. Она ещё в девяносто третьем как-то, когда я был у нее в гостях, поставила мне Жанну Агузарову. К самому факту того, что она собирается мне ее поставить, я, блядь, авангардист, сначала отнесся скептически. Однако домой я уже ехал с заветной кассетой, которую я у Добридня стрельнул.

Это ведь не передашь вам, авангардистам, или просто самоуверенным живым людям, словами. Пиздец, что делалось со мной, когда я слушал, как она, глубоко безумная баба, поет «мне хорошо рядом с тобой». Когда ты это слышишь, ты как будто перестаешь существовать. То есть, просто нет никакого тебя, кроме того, который слушает эту песню и понимает, что всё в этом мире хуйня, кроме того, что ей, Агузаркиной, сейчас просто с кем-то очень хорошо. Это не мишура мыслительная, а чувство! Вы это поймите!

А «Высоко... Далеко... ...Если бы знать, кому легко!» Да, блядь, ни на каком филфаке ни с чем более классным не сталкивался! Это вам не Данте Алигьери, блядь! Это Женщина Настоящая! А о музыке я уж и не говорю. И мне по хую, и мне же до пизды, что с точки зрения некоторых моих не-друзей хуево записано и саражированно. Это гениально, блядь, потому что есть люди, которые птички, а есть «рогаточники». И если, блядь, птичка неправильную с точки зрения «рогаточника» аранжировку сделает, то она все равно птичкой останется, а «рогаточник» – он, как бы ни изъебнулся во всеоружии знаний, все равно навек хуйней останется! Это нам всем от Папы дается – кому птичкой быть, а кому хуйней, и ни одно другого не круче. Печально только, что птички к этому убеждёнию приходят быстрее, чем «рогаточники».

А потом мне Добриденка со временем «Колибри» принесла, которые потом стали какую-то полную хуйню делать, кроме Лены Юдановой, которая тоже под воздействием своего бабского коллектива с неправильными аранжировщиками работает. Лучше б меня позвали или Ваню Марковского. Все было бы круто и трогательно.

И вот я, конечно, тоже охуел от этих девчонок. Они так неповторимо и искренне фальшивили, такие пели смешные и амбивалентные, опять же, стишки собственного сочинения на собственные мелодийки, что я в этих девочек просто влюбился, хотя понимал, что Питер – город стремный, и девочки, конечно, могли бы быть ещё милее, когда бы то-то и то-то. Но мне они дико понравились. Тем, что им до пизды все, и они делают скандально и трогательно то, что им птичкина душа их диктует, не задумываясь о референтных группах и плюя на глупых филологов и так называемых профессиональных музыкантов, хотя, конечно, когда люди чего-то умеют в довесок к данной Господом «птичечности» – это только пиздато и здорово!..

Потом, уже совсем недавно по отношению к дням сегодняшним, неинтересным и взрослым, так же я охуел от Susanne Vega, потрясающей совершенно девочки правильного «за тридцать» возраста, сочиняющей потрясающие по силе песенки, где не какая-нибудь там омерзительная гориллообазная мужчина, но именно BOY become the pictures, и все тот же именно мальчик just a poster, и вот она удивительная девочка Сьюзан Вегочка смотрит, как мне перевела Катя Жилкина, на эту картинку и видит разницу, между тем, кем был этот мальчик, навсегда оставшийся таким прежним на фотографии, и чего стало с ними, несчастными человеческими ничтожествами теперь, и ей, девочке-вегочке, не больно от этого. Но не больно только потому, что как и моя глупая Имярек, выебана она сучьей бесчеловечной жизнью и не осталось у нее сил для настоящей печали. И об этом и рассказывает уже не текст, а музыка, простая, как три копейки и как, скажем, Иоганн Себастьян.

А про Bjork я уж и что сказать не знаю! Быть может, именно ее безумное «Human behaviour» со своей равной обращенностью и к современной академической музыке и к попсе, впервые по-серьезному навело меня на мысль, что попса и не-попса, элитарная культура и массовая – вещи суть однохуйственные в этой мудацкой человечкиной жизни. И вообще, как вы понимаете, из всего вышеизложенного, я, в отличие от моего любимого Горького, всем хорошим в себе обязан не книгам, а Женщинам, которые всегда помогали и помогают мне в эти книги (в широком смысле книги, разумеется) врубаться так, как надлежит ебаным птицам-мальчикам.

Там, у Bjork в ее супер-хите, блядь, такое же ритмическое движение с литаврами и маленьким барабаном, как и у Шостика в его «эпизоде нашествия», как и в Морисовом «Болеро». Это, блядь, не иначе как по жизни моя Волна! Мне, высуну я вам ахиллесову пятку, все, что хочешь можно впарить, если на этой волне действовать.

И, конечно, вся эта моя внезапно охватившая, хотя и давно уже понемногу растущая во мне жажда женского творчества во многом подпитывалась моей безысходной мудацкой любовию к Имярек.

В декабре девяносто пятого года я полагал, что полагать имею все основания, что Имярек моя подумала-подумала, да и решила, что у нас нет перспектив, хотя как она со своем некрофилистким по Фромму складом характера умудряется всегда думать о бытовых перспективах, мне неясно. Не скажу, что меня это ударило в самое сердце, хотя конечно ударило. Ведь несмотря на то, что я всегда подсознательно жду от жизни какой-нибудь подлянки и тем нетерпеливее жду, чем более счастлив в меру своих возможностей, когда эта Подлянка грубо врывается в мою жизнь – оное предполагаемое заране вторжение всегда оказывается для меня, да и для всех нас, почему-то большой неожиданностью.

И потому-то мне и столь резанули по сердцу новые песни девочек-птичек из «Колибри». Да и как я в тогдашней своей ситуации мог равнодушным остаться к тому, что, мол:

Парашютиста пожалеют облака,

Моря и реки пожалеют моряка,

А речку (какую-то там, не помню) дремучие леса

...и только я не пожалею никого!..

Как можно остаться к этому равнодушным даже безо всяких там ситуаций!? Я не понимаю этого.

А начинается столь впечатлившая меня песенка девочки Лены Юдановой тоже очень кайфово, с такой, блядь, как два пальца обоссать, расстановки тех самых координат, в которых все человеки испокон веков существуют:

Как это небо голубое высоко!

Как это солнце... золотое (но точно не помню. Если «золотое», так это совсем хорошо, потому что эпитет совершенно корневой с фольклорной точки зрения, а фольклор – это вам не хуйня!) далеко!..

И то, что небо именно голубое – это тоже из той же правильной серии, а то что оно именно при энтом «высоко», – это совсем замечательно и прикольно, потому что амбивалентно, блядь, ибо по хую наречие ли сие или краткое прилагательное в роли сказуемого, если даже не то же наречие в его роли. Пиздец – кайф!

И там Агузарушка миленькая со своим «мне хорошо рядом с тобой» и «если бы знать, кому легко» и «взмахами сильных крыл» у ее так называемого орла. Причем у нее там эта фраза спета очень новаторским, блядь, дабл-трэком, где в то время, как одна Жанна поет «крыл» (Не уебищных «крыльев», заметьте, а именно «крыл»), другая Жанна поет «лап», что мало того, что смешно «лапами-то махать», так ещё и смешная хрень получается «крлап». При этом сочетание «крл» – это не хуйня, потому что «р» и «л» – это, как я помню из исторической грамматики, слоговые, слогообразующие плавные, и фонетическое звучание этого забавного дабл-слова «крлап» напоминает звучание слова «крыло» в единственном числе родительного падежа, то есть – «крыла». Только такая ебанутая на всю голову девочка, как Агузарова, могла такую хуйню учинить. Очень ее за это люблю!

Очень люблю я этих самоотверженных девочек! А не самоотверженных девочек, проводящих всю жизнь в поиске подходящего им в бытовом плане Хуя ненавижу! И Наташа Ростова – такая же сука! Неслучайно Алена Свиридова (тоже ведь существо!) по ней с такой злобой прошлась, хоть это и не вошло в окончательный вариант ее песенки, если не ошибаюсь, «Карменсита», или, может, «Старый полковник», которому, надо думать, и по сей день никто слова доброго даже не сказал, не говоря уж о том, чтоб письмецо накатать. Суки вы, люди! И я нам нашего горя никогда не прощу!

 

 

XL

 

Однажды, как уже говорилось, сработанная впопыхах плотина моего идиотского сердца не выдержала-таки натиска плотной, тяжелой и до крайности настойчиво давящей на нее, плотину, блядь, творческой воды. Вновь оказался я низвергнут в пучину образного и семиотического океана. На сей раз по причине тотального, отразившегося буквально во всех сферах моего, в сущности, небогатого этими сферами, мышления, охуения от бесперспективной и самой сильной своей Любви (хочу надеяться, что на ТОТ момент, хоть и не поднялась рука обойтись без скобок) я сразу установил, что весь этот океан – не что иное есть, как все та же, уже воспетая мною неоднократно, менструальная девичья кровь. Женщина всецело поглотила меня, взяла за яички и полновластно повлекла за собой в неизведанные миры. Думать было уже поздно, и потому я шел покорно и молча, к своему неудивлению попутно и перманентно охуевая опять же от наблюдаемой по сторонам Неизбывной Красоты.

Женщина в ту коварную зиму победила меня. Она, эта Великая Полководка, очень рационально, как одни лишь девчонки умеют, хоть и приписывает им молва склонность к левополушарной мозговой деятельности, опиздинительно ловко скоординировала действия всех своих фронтов, очень мудро, тонко и лаконично сформулировала задачи, провела политинформацию во всех своих боевых частях всех своих многочисленных армий и решительно атаковала меня, твердо зная уже к моменту начала наступления, что я больше не воин, блядь.

С юга моей души, то бишь по самому не привыкшему к холоду месту этой самой ебаной душонки моей, била меня Имярек; с севера обрушивались на меня многочисленные женские попсовые голоски и песенки, в которых деморализованному мне опять-таки виделись многочисленные проявления многообразной души моей Любимой; с запада – анализировал я бесконечное множество иных окружающих меня женщин, которые тоже все, как одна, так милы, так милы, что все от них, казалось, стерпел бы; с востока – одолевали меня мечты о пасторальном счастье с Единственной моей, и тут же разбивались о западную хуйню, каковой все-таки, наряду с восточной, столь переполнена душа любой девочки; а по линии экватора, словно кольца космического мусора вокруг Сатурна, опоясали меня неясные образы и неописуемой красоты невнятные запахи, стремления, желания и прочая девственная, неструктурированная и неподдающаяся ещё какой-либо каталогизации женственность.

Как вы понимаете (очень, видите ли, хотелось бы надеяться, что хоть чего-то понимаете вы!), я не мог больше оставаться прежним, таким жалким, незащищенным и горем убитым в этой жестокой Женской Вселеннной, постоянно искушающей, жалящей, ласкающей, возрождающей и снова угрожающей даже простому физическому существованию.

Мне нужна была защита. И я начала неосознанно маскироваться. Неосознанно, опять же, пошла я по двум направлениям сразу: с одной стороны по пути культивирования в своем творчестве женского начала в моем идеальном, построенном, впрочем, на базе реального опыта, представлении, а с другой – начал я культивировать в своей непосредственной жизни образ Мужчины, который подсознательно всегда меня притягивал до такой степени сильно, будто я все-таки не мужик, хоть и хуем неплохим от рождения награжден, но Баба, стремящаяся раствориться в своей суровой противоположности. И это, заметьте, при полном отсутствии искреннего интереса к своему, все-таки мужскому, полу. Такая хуйня. Потому, сочиняя женские песенки, я так ревностно заставлял себя преодолевать трудности во всех остальных сферах. Потому-то, так радовался я, что, блядь, научился-таки сжав зубы, доводить типичные мужские дела до конца. И чем больше, выражаясь аллегорически, но без сексуального подтекста, вбивал я гвоздей, тем большее и глубоко чувственное удовольствие дарил мне процесс сочинения песен от Женского Лица. Конечно, это все очень просто и примитивно, но, блядь, вы, интеллектуалы, послушайте хоть раз в жизни человека, который умеет чувствовать... (Да и пиздеть тоже.)

Да и потом ужасно я стосковался по привычному мне образу жизни: репетиции, записи, концерты, хоть и редкие. Очень хотелось мне хоть чего-нибудь насочинять и поиграть. Я же все-таки, что ни говори, музыкант, блядь! И хуй с ним с тем, что симфоническое мышление никого по большому счету не прельщает. Не нужны вам, людям, симфонии, так нате, блядь, песни! Но сами поймите, не могу я не сочинять! Графоман я, хоть и по сравнению с некоторыми любимыми девочками мало пишу. Но так это и логично, ибо я все-таки по папиному образу и подобию создан, а он, наш Отец Небесный – настоящий Мужик, а девки все из ребра, чего даже Имярек не отрицала, хотя, видимо, для того лишь, чтоб маленькому своему сердечному другу-мне подыграть. Хуй знает... Хуй (ветер) знает, где ее искать и искать ли вообще.

Первой песнёй в новом для меня жанре стала многострадальная «Пойду за моря и реки». Я имел наглость сочинить ее с очень самоуверенной жизненной установкой, что я охуительный многоумеющий композиторик. Я взял гитару и посмотрел в даль, каковую являли собой уебищные цветастые салатовые обои менее чем в полутора метрах от моих загоревшихся творческими индикаторами глаз. Шел хуевый неполноценный февраль девяносто шестого.

Я вперился, блядь, в вышеозначенную даль и ясно-ясно увидел мелодийку, как мне показалось, попсовую до Нельзя. Моментально сочинились куплетики, моментально нарулились тривиальные септаккорды (ибо, раз уж попс, то хотя бы с привкусом джаза, что б уж не совсем противно на тот момент) с нонами и прочими уменьшениями и ущемлениями авангардных яичек. Ни секунды не думая, мой корявый голосок сам собою запел в моей сумрачной комнате третий припев с модуляцией на полтона вверх.

И, конечно, личностная чувственная подоплека, как моча, в голове стучала. Видел я очень четко перед собой дурацкую свою Имярек, которая, согласно замыслу Творца, переживает в своей сучьей Германии очередной катАрсис, и вот приходит к несвойственному, но столь вожделенному мною выбору. Понимает, блядь, лирическая героиня, наконец (дура чертова!), что все в этом столь ненавистном ей мире – херня собачья, кроме нашей с ней Вечной Любви, и все бросает она и мчится, как птичка, к Любимому. То есть, ещё не мчится, а вдруг обостренно чувствует, что она должна так поступить: бросить всю свою хуйню и несмотря на грядущие трудности двинуться навстречу Счастью, сомнительному, конечно, но сейчас Героиня, типа, не смеет позволить себе сомневаться. И вот она поет:

Пойду за моря и реки, за леса и горы (такие, блядь, парные фольклорные образики)

Тебя я увижу снова, я на все готова (то есть, без смущения, прямым текстом всю хуйню, ибо, когда по-настоящему чувствуешь, то, блядь, не мудрствуешь, как я это для себя понимаю)

Когда корабли надежды гибнут в синем море (тут уж, блядь, «интертекстуальность» и вообще парадоксальное переосмысление всего, блядь, мира путем столкновения двух устойчивых словосочетаний)

Пусть Ветер уносит в небо, словно ты и не был,

но я помню всё... ( тут вообще все просто. Ветер – это, блядь, не хухра-мухра, но, извините за выражение, яркий архетипический образ, как и «небо», а то, что девочка-героиня все, дескать, помнит, так это художественное преувеличение, потому что ни хуя они, девочки, никогда ни о ком не помнят, но в построении Идеального Образа такая хуйня вполне допустима).

Сочинив оную композицию, покорный слуга, каковой в то время не был ещё покорным, а был все ещё непростительно юн и самонадеян, выполз на лестницу покурить, ибо ещё не завел обычай курить прямо в комнате. Была тихая зимняя ночь. На лестничной клетке глупо горела лампа дневного света. Настроение было великолепным. Давно уже ничего подобного не испытывалось. Такое чувство постсочинения, как когда с новой возлюбленной в первый раз поебешься. Такое, блядь, счастье, что нет слов. И покою тоже нет. Но такое это счастливое беспокойство, что кошмар просто. При этом чувство было немного другое, чем когда для Другого Оркестра от всей своей сумрачной души что-нибудь сочинишь. Тогда тоже была невъебенная радость, хоть и не каждый раз далеко, но, если помните, тогда я занимался созиданием иллюзорных пленочек, чтобы положить их на поверхность говенной лужи, в тайне желая, чтобы кто-нибудь нетронутый туда-таки наступил и охуел так же, как и другие оркестранты. Поэтому чего-то было в этой радости жуткое и не очень чистенькое, как и во всяком искусстве ради одного лишь самовыражения.

А тут я впервые испытал нечто другое. Я чувствовал, что я не то, чтобы выкачал из себя всю энергию для создания гребаной иллюзорной пленки и курю теперь, охуевший и обезвоженный, а напротив, простите меня за банальность, вся та накопившаяся за несколько месяцев энергия, отданная этой попсовой (а попс в тот период воспринимался мной, хоть уже и как святой жанр, но все-таки ещё низкий) песенке об обретении жертвенного «женского счастья», в тот же миг, как только творческий процесс завершился, вернулась ко мне, как всегда случалось по дошедшим до нашего неблагодарного времени слухам с великими гуманистами прошлого, в существенно большем объеме, чем та, что отдал этой девочке-песенке я...

Я стоя на лестнице, охуел от радости и затягивался вонючим дымом дешевых сигарет так глубоко, как ещё никогда прежде. Тут-то и увидел я поднимающегося ко мне, нисколько не смущенного столь поздним часом, как начало четвертого, Дулова. Он был грустен и, подобно мне, охуевший, хоть и совсем по другой причине. Бедному моему другу детства приходилось в ту особенно долгую для него зиму с ежедневным спокойным упорством, что, как я знаю, давалось ему ценой нечеловеческих усилий в борьбе с самим собой, ухаживать за крайне медленно, хоть и верно отходящей к иной, лучшей жизни, бабушкой. Бедный мой друг! Ведь бабушка его отходила к этой самой ещё более лучшей жизни аккуратно всю зиму с декабря по третью декаду марта. Как раз в то время, когда Саня хотел устроить себе познавательный отдых путем записи рэйвового проекта! С каким бы удовольствием сидел он на студии и хуярил собственные, в отличие от всех этих шаровиков-халявщиков-CD-ромщиков, сэмплы и барабанные лупы, чем он уже начал было заниматься к тому моменту, как бабушка решила, что ей пора...

О, что называется, жизнь человеческая! Никого не ебет горе чужое! Ни бабушку, ни ее внучкА. Что делать? Неужели прав Николай Гаврилыч, что ни хуя не поделаешь?! О, ужас! Фобос-Деймос, блядь! Ебись-ебись конем-конем! (Какая, однако, ритмика! Как копытца, прямо, перебирающее галоп! – «ебись-ебись конем-конем!»)

Грустная Дулушка довольно быстро мне от всего сердца объяснила то, что я, как обычно, и без него знал, но от всей души не хотел о том думать в тот счастливый миг Обретения Новой Попсовой Радости! Конечно, все это со временем кончилось, и стало все ещё хуже, чем некуда. Но все-таки несколько недель я был счастлив, как глупая птичка, и еле сдерживал себя, чтобы не упорхнуть куда-нибудь на хуй с нашего никак не кончающегося последнего ремонта.

Уже через полторы недели в моем арсенале новоиспеченного попсовика было уже песен пять или шесть. Я тогда ещё радовался, что все это не самовыражение, а просто раздача слонов гипотетическим слушателям. То есть, самовыражение, конечно, но оченно опосредованное. И песенки были, кроме самой первой «Про моря и реки» веселенькие и непринужденные, хотя и с формальными заебами вроде частых смен ритма и модуляций, а если и без них, то чаще всего на шесть или семь восьмых вместо опробованных и давно принятых на вооружение целыми поколениями попсовиков четырёх четвертей в качестве панацеи от всех культурологических бед.

Вообще, тот период своей ублюдочной жизни, я вполне осознанно воспринимал как эпоху кармических отработок. Я по-прежнему плохо понимал, в чем, собственно, моя, блядь, вина, но как истинный Папин Сын, полагал, что Папке виднее. (Все-таки недаром мы со Святой Еленой на клеточном уровне душою целых полгода обменивались. Ах, как стройна и сексуальна была Ленушкина душа! Тьфу, блядь, опять расчувствовался!)

Поэтому, помимо ремонтной работы, очень интересно мне было попробовать себя в качестве не композитора, а спокойного исполнительного клавишника. А то Сережа мне все мозги проебал, что заебал я его своим композиторством, когда он, де, почему-то должен был мою хуйню исполнять (кстати, никто, блядь, так уж не заставлял). Тем не менее, мне было интересно, конечно, попробовать себя в иной шкуре и побыть просто музыкантом, чего не случалось со мной со времен сдачи экзаменов и зачетов в музыкальной школе, что, кстати сказать, уже тогда ужасно меня раздражало, как и вообще любые проверки какими-то ублюдками моих умений и знаний во всех формах.

Подвернулся случай. Познакомился я с молодым композитором и поэтом, блядь, как и я сам, блядь, Олегом Чеховым. Мне понравилась его музычка и его от всей души идущая устремленность к достижению своих экспансивных целей. Вообще, всегда здорово поиграть с человеком, похожим в некоторых проявлениях на тебя, как две капли воды на третью, будто ты не такой же, как он, а другой: милый, добрый и исполнительный. В особенности это интересно, если он с самого начала понимает, что ты ни хуя не такой, каким хочешь казаться.

И вот мы начали репетировать. Я радовался той фишке, что опять буду репетировать с нашим другойоркестровским Вовой и сам буду простым музыкантом-исполнителем. Однако у меня, конечно, хуево выходило, ибо слишком ещё в те времена я был самонадеян и уверен в своей крутоте. Не получалось быть исполнительным. То есть, получалось, конечно, но всем при этом было очевидно, с каким трудом мне это дается. Наш Вова, с которым мы не одну собаку съели, все время мне говорил: «Чего ты паришься? Чего ты паришься?»

Но крыша, безусловно, текла: все время в процессе игры той или иной Олеговской композиции моё астральное тело взвивалось к потолку репетиционной каморки, и неизменной болезненной тоской наполнялось сердце, бессильно наблюдающее эту картину: наш Вова, наша каморка, тот же вовин бас, на котором столько было сыграно моих или им придуманных для моих композиций партий, я и... Олег, человек к которому и поныне испытываю я искреннюю и большую симпатию, но неизменно воспринимаемый мною ТАМ и ТОГДА чужим. Я все время невольно проводил историческую параллель между происходящим в этой комнате и приходом норманов-Рюриков на русский великокняжеский престол. Возможно, нехорошо о таких вещах писать, но, во-первых, по сравнению с «Псевдо» – это детские игрушки (о чем я написал, чтоб самого себя убедить, что все не наоборот как раз), а во-вторых, все всегда одно и то же в таком ключе думают, и нЕ хуя позволять себе замалчивать спасительную правду, потому что если не самая выворачивающая правда тотальная, так уже ничего не спасет нас, печальных уебищ.

Но ты, Олег, не подумай, пожалуйста, говна обо мне. Я очень люблю тебя, и ты всегда можешь рассчитывать на мои скромные, к сожалению, но все твои музыкальные данные.

А судьба, надо сказать, распорядилась для меня хорошо, как всегда за счет чужого несчастья. Будь проклята человечкина жизнь! Олег, будучи уроженцем города Ялты, и вследствие этого будучи, опять же, гражданином суверенной, блядь, Хохломы (Хохляндии, то бишь) had any problems с тем, что хотели хохлы забрать его в армию, как человека уже закончившего высшее учебное заведение и ещё в связи с тем, что армия хохляцкая молода и поныне нуждается в кадрах, як никакая другая. Короче говоря, мало им скандала с черноморским флотом, так и ещё Чехова-птичку вознамерились в свои ряды загрести. Пидаразы, блядь!

Однако, играть с ним я больше в то время не имел сил, потому что не понимал, чего он, Чехов от меня хочет. По мне все очень просто: либо ты всем пишешь нотки, либо кушай те партии, которые люди себе сами придумывают. А то можно ещё деньги всем платить, если можно. Но это все уже потом во всём  своем наглом бесстыдстве и безобразии предстало в виде проблемы. Тогда же о другом сердце пиздело, захлебываясь.

Короче, все само собой устроилось с этой, всего лишь одной из хУевой тучи навалившихся на меня вдруг проблем.

Отрадой же единственной уже тогда стали попсовые девичьи песни, которые, впрочем, тогда вызывали во мне только чувство все той же постмодернистской радости и искреннего веселья. Задолго потом, если можно и нужно так выразиться, подвергнув тем самым переосмыслению общепринятую концепцию времени, они, эти беззащитные, как и положено девочкам, песенки, хоть и не перестали быть единственной отрадой, но больше уж не вызывали того здорового прежнего смеха, а только горючие глупые мужчинкины слезки, смешанные все с тем же неизбывным сердцеболезненным катарсисом.

 

XLI

 

(«Мне так противен этот мир,

как никакой любой другой!..»

А.С. Пушкин «Евгений Онегин»)

 

Наш ремонт подходил к концу. Шел март месяц. Поздним вечером седьмого числа, я принес домой две здоровые коробки, извлек оттуда системный блок своего и понынешнего IBM-386 и довольно хуевый, вследствие чего дешевенький монитор EGA, ещё не зная, что из-за его EGAшности я до сих, тогда туманно представляемых, пор не смогу поставить себе Windows и, соответственно, Word; соединил всю эту байду воедино, подключил столь же хуевенькую, как и весь этот, блядь, агрегат, лучше которого я пока так ничего, очевидно, и не заслужил у Небесного Папы, клавиатурку – единственную часть компьютера, которую осенью я смог позволить себе заменить на «получше»; прибрался ради этого праздника обретения собственности в комнатке, закончил около двух часов ночи, сел возле него, зверька, с наслаждением перекурить; решил, что я непременно должен дать ему имя; не задумываясь, назвал его с особо трогательным цинизмом «Любимая» и подошел к телефонному аппарату.

Более чем нельзя сказать, что я не понимал, что поздравлять с уже вступившем в свои права Международным Женским Днем такое охуевшее по жизни существо как ИмЯречка есть полное безрассудство, которое со всей неизбежностью ещё более ускорит процесс моей мужской дискредитации, внезапно начавшийся в ее недавний новогодний приезд, но... мой деструктивный мозг уже дал неоспоримую команду беспокойным рукам – набрать длинный, но сам собой заучившийся наизусть международный немецкий номер.

Мы говорили около сорока минут. Я, недавно столь жизнерадостно поздравленный любимой с днем своего рождения, ожидал, конечно, что она скажет мне, что я мудак, что нашел ее с чем поздравить, но все-таки не предполагал, что она начнет мне в монологическом режиме объяснять, какое я говно, в противовес всем ее восхвалениям моей мистической природы в период первых наших, овеянных романтическим ореолом, половых актов. Она, моя бедная задроченная Германией русская пианистка, стала мне объяснять, что у меня, мол, очень мощное (это ее любимое словечко «мощное») Эго, и все себе по жизни я рулю сам, что и моя наладошечная хиромантия подтверждает, где не отображено почти ничего из того, что со мной было, а то, что отображено, ничуть не похоже на правду. И потому ее я, стало быть, не люблю, а просто, мол, поймал кайф от этого чувства влюбленности и бесконечно синтезирую его, а объект при этом для меня, дескать, неважен. «Ты не меня любишь – ты себя любишь!» – говорила мне моя Имярек в ночь на восьмое марта. И ничего она, дескать, ко мне не чувствует, и все ее во мне раздражает: голос, интонации, слова, мои амбиции и прочее-прочее. Я молчал, и мне очень нравилось, как она трогательно меня обличает. моё правое полушарие хуело от всего этого бреда, от чего, соответственно, вздымались у меня дыбом рыжие, тогда ещё длинные волосы, но левое молча ловило кайф от Непобедимой Душевной Красоты моей бедной дурочки Имярек. Ах, как она была красива, когда с болезненным безучастием поливала меня говном. Как красива была моя глупая заебанная авангардистской жизнью и, что уж говорить, количеством прожитых в этом дерьме лет бедная моя, единственная моя охуевшая девочка. И мне совершенно нечего было ей возразить не по той причине, что она, конечно, полная идиотка и говорила такую хуйню, вместо того, чтобы мне что-нибудь жизнеутверждающее напеть, но по той причине, что мы неслучайно вообще так быстро после знакомства оказались в постели, потому что я такой же идиот, как и она, и слушая ее поебень, болезненно ловил себя на том, что все то, что говорит она обо мне, не раз думал также и я, только в ее адрес.

Тогда-то, блядь, кошка и пробежала. Такая, знаете, невъебенных размеров разлучница-кошища по имени Судьба. Имярек спросила меня, купил ли я ей так называемый «полонтин». Предыстория такова: мы с ней ходили по ВДНХ перед самым ее последним отъездом, из которого она, в сущности, уже не вернулась ко мне, искали тривиальные шахматы для каких-то ее немецких друзей и даже такой хуйни не могли найти. Зато нашли полонтин. Это такой огроменный шелковый платок. Девочка моя его увидела, и все ее женское существо так и запрыгало. «Представляешь», – восклицала моя пляшущая от восторга измученная жизнью Имярек, – «меня же можно всю целиком в него завернуть! Он такой большой – а я такая маленькая! Правда, здорово?!» Но почему-то у нее не получилось его тогда купить, и мы договорились, что я без нее его куплю и пришлю. Это, как вы понимаете, было ещё в январе, а восьмого марта в ходе своей обвинительной речи, узнав, что я все ещё его так и не купил по причине отсутствия выходных дней, она сказала мне, что я все вру, что нигде я не работаю, а просто говно-человек. Такие дела. Мне было нечего ей сказать.

Хотя это ее несправедливое негодование подействовало. В ближайшее же воскресенье я договорился с Серегой, что приду на работу не в девять утра, а в одиннадцать, зная при этом, что приду только в полдень, и купил-таки этот ебаный полонтин. Потом, со временем, когда появилась возможность переслать, Имярек наградила меня трогательным женским «спасибо», на секунду даже позабыв, что я говно-человек, в чем она уже к моменту выказания благодарности совершенно не сомневалась по-моему. Уж не знаю, кто ее, такую маленькую, там теперь в этой сраной Германии в такой большой полонтин заворачивает. Не знаю. Да и знать не хочу. Заебало все.

Но тогда ещё нет. Не заебало, то бишь. Такие дела.

Мы уже почти закончили, уже успев начать процесс репетиций в нашем старом составе Другого Оркестра моих «попсовых» песен (теперь с высоты пройденного пути я уже смело заключаю слово «попсовые» в кавычки. Управдом из меня, боюсь, не вышел), переругиваясь с Сережей, скандаля с ним, кляня совместно распиздяя-Мэо, который вечно приезжает на репетиции, как будто ему там сто баксов должны или он, наоборот, должен, что в его случае, сколь ни парадоксально, одно и то же, – когда я сочинил очередную свою песенку, запавшую в мою дурацкую душу, как «Моря и реки», хоть и далеко уже не вторую и даже не третью.

В этой песни речь шла подсознательно о все той же глупой, вот-вот должной кинуть меня, Имярек. О том, как некая девочка-лирическая героиня живет на земле, и все как всегда хуево и печально, но вот есть у нее, у девочки, в душе некий топографический образ. Светлый ли, темный ли, не ведает героиня, но влечет он ее невъебенно, словно Мекка иных добросовестных мусульман. Есть там и еле заметное указание на то, что вроде она как бывала уже в этом «маленьком городе», а может и нет. Но нет никаких сил забыть этот образ из снов, образ города, который ей снится, и в котором она всякие там клевые, «мощные», как говорит Имярек, сны видела. Образ загадочного и трепетного, может быть даже околоэротического сна, в котором ей снится «маленький город», в котором ей снится сон о том же самом «маленьком городе», в котором снятся такие сны. Короче, такая фишка, как с кувшинами Магомета, про архетип взаимопроникновений всего во все, и про то, о чем в русских сказках говорится, что, мол, в том ларце заяц, а в зайце утка, а в утке яйцо, а в яйце игла, а на острие иглы смерть, которая хуй проссышь, чего она такое есть вообще.

И очень нравилось мне, что текст простой-простой, как четыре копейки, по сравнению, конечно, не с Ларисой Черниковой, которая мне, кстати, искренне нравится, а со всей мрачной культурологической подоплекой, изложенной выше. И ритмика такая прикольная была, изначально отсылающая к латинским джазАм, небезысвестным нашему, блядь, народу. И мелодийка была такая полиритмичная в рамках четырёх, заметьте, четвертей, похожая чем-то, как я потом подумал, на мелодийку суперхита, на который кто только потом римэйков ни делал. А сама эта мелодийка, как уже сильно потом я узнал, принадлежала все той же, ещё незнакомой мне тогда, но замечательной Сьюзан Веге. Вы, наверно, не понимаете, о чем я говорю. Я бы вам напел, вы бы сразу вспомнили. Эту мелодийку все знают. Но, увы! Литературка – не музычка!..

И вообще такая там была общая аура, как в возникшей несколько позже и столь поразившей меня песенке Кристины Орбакайте «Без тебя», где, кстати, тоже про город и про девочку, которая такая маленькая в этом грозном безучастном городе, такая охуевшая, такая одна-одинешенька, такая маленькая опять же, а город такой большой, что он совсем не полонтин, а опасность. Того гляди – проглотит бедную беззащитную девочку. Ужас! И вообще я вам обещаю, что к этой Орбакайтиной песенке мы вернемся ещё несколько позже. По разным причинам. Многое проиллюстрирую я вам ещё.

 

 

XLII

 

В конце марта-месяца, и в конце нашего последнего с Серегой евроремонта случилось то, о чем я давно уже к тому времени подсознательно и околосексуально мечтал, и что впоследствие стало, как я и боялся предвидеть, одной из причин почти полной потери моей веры в себя.

Давно уже, что называется загодя, обрабатывал я Дулова, прекрасно при этом понимающего, что я занят не чем иным, как именно «обрабатыванием», но позволяющего мне это по причине своей душевной широты, на предмет того, а нельзя ли, мол, вот Серегу нашего звукорежиссером устроить к Андрею Бочко на студию. Я, конечно, не говорил прямым текстом, но постоянно вдохновенно пел, что Серега – звукорежиссер от Бога, что уши у него золотые (что, кстати, правда), как и руки, и он, Серега, талантлив, как я не знаю, и что ему бы только дать шанс попасть в тусовку – он, бля буду, таким бы мог стать звукорежиссером, каких немного, ей-богу.

Этими восхвалениями я преследовал несколько целей, или не преследовал, а потом придумал, чтобы ещё более себе меркантильным и расчетливым в своих же глазах казаться говном, не помню.

Но, во-первых, я и впрямь так тогда… да и сейчас считаю. Во-вторых, очень меня грузил в то время тот неописуемо крупный объем всего того хорошего, что сделал мне за всю нашу совместную мысле- и жизнедеятельность Сережа. Казалось мне, что настал мой час отдавать сполна неафишируемые как таковые долги. Потому что, как я правильно рассудил, если мне удастся косвенно повлиять на всю будущую серегину жизнь, причем в том направлении, которое было тогда желаемым для него самого, то вроде как я буду чувствовать себя независимей и необязанней, не говоря уж о том, что всегда приятно сделать добро человеку, который этого, блядь, добра так много сделал тебе. В том, что Серега приживется на бочковской студии и станет там более чем своим человеком, на которого, не пройдет и трех месяцев, (как оно все и случилось!), все будут расчитывать больше, чем на себя самоих, я не сомневался ни единой секунды и обходными путями Дулушку заранее за Серегу настраивал.

Ну, а в-третьих, ужасно мне хотелось, чтобы мои самые, пожалуй, близкие из мужиков друзья, эти мрачные тупые зодиакальные тельцы с ранимой, блядь, душой, подружились и между собой. Ибо не имея ранее близкого знакомства, они, будучи тельцами и обоюдояркими баранами от искусства, друг друга конечно же подсознательно ненавидели по ряду слишком простых, очень понятных всем нам, дилетантам психоанализа, причинам.

Они, эти два мудака, ненавидели друг друга, а я их обоих любил. Они внутри моей глупой водолейской душонки являли собой два полюса, непримиримых лишь потому, что им, тельцам, недоступно долгое время было понимать всю водолейскую широту мира. То есть, хотел я путем провоцирования дуло-сережиной дружбы, восстановить СВОЕ душевное равновесие; внутри себя хотелось мне мира и согласия. Тем более, что я, будучи водолеем, наперед понимал, что оснований у этих двух моих полюсов для дружбы между собой ещё больше, чем с давно равноблизким им мною. Наивный! Конечно, я был прав, но никогда, видимо, нельзя полагать, что ты знаешь себя. Хуем по лбу я получил вместо ожидаемого душевного равновесия.

А они, Сережа и Саня Дулов, что вы думаете, распрекрасно, конечно же, подружились.

Трудно передать, какой первое время ловишь невыразимый кайф от того, что люди, которых столь давно и по отдельности любишь, начинают дружить друг с другом уже безо всякого твоего участия. Начинают они находить общие темы. Появляются у них свои какие-то тайны и секреты, свои какие-то темы, на которые они говорят лишь друг с другом, а со мной ни-ни. Но потом, во всех таких, блядь, инициаторах, мне подобных, без исключения начинает поднимать голову бабское ревнивое начало; начинает грузить та фишка, что когда ищешь кого-нибудь из них, ищешь-ищешь, и находишь не где-нибудь, а дома у другого такого же полюса бывшего. Только и остается тогда вспоминать, что ты мужик, и тебе не престало!.. Такие дела. («Такие дела», – это, надеюсь понимаете, что из Курта Воннегута «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей». Про эту книгу я ещё упомяну ниже.)

 

 

XLIII

 

Сегодня у меня, как и везде, как и в свое время у Шуфутинского, третье сентября 1997-го года. Это грустно. Утром мне позвонила моя первая жена Мила, как ее называла ныне покойная и потому потрясающе удивительная девочка-подруга Света Софеева, Федорчук. Ей нужен Владимир Яковлевич Пропп «Морфология сказки». Я нашел эту книгу. Она сказала, что ей в течение двух часов надо знать, есть она, книга, у меня или нет. Я нашел книгу и звоню глупой Миле уже второй час, но у нее занято. Она совсем охуела. Я не понимаю. С кем она пиздит так долго? Муж на работе, ребенок с дачи перевезен, Пропп срочно требуется, а она все пиздит и пиздит с кем-то по телефону. А может быть трубка у нее плохо положена? Очень даже может быть. С нее, с этой вечной девочки, станется. Сейчас позвоню ещё раз...

Вот, позвонил. Занято. Какая же ты, первая моя любовь моя, все-таки дура! Я нашел тебе Проппа, хочу позвонить, у меня дел моих инфантильно-творческих до жопы, в три часа мне нужно идти к урологу, потому что я себе похоже свою хуйню где-то простудил, мне надо заканчивать девичьи песни, и все эти дни я жду звонка моей замечательной С, ибо у нее погибла подруга, и самому мне беспокоить ее неудобно, хотя я не уверен, что она не хочет от меня, чтобы я позвонил ей первый. Я позвоню. Если она не позвонит. Позвоню в субботу или в воскресенье. Что я ей скажу? Не сказать ли ей, что я влюблен в нее? Нет, не сказать. Вот видишь, Милушка! А ты совсем охуела. Я тебе Проппа твоего нашел, а ты по телефону пиздишь, или трубку положила хуево, и ждешь моего звонка, думаешь, что я говно-человек. Господи, как же меня это все заебало, если б ты знал, отец!

Вот, дозвонился. Все-таки Мила – милейшей души девочка. Она тут меня звала недавно в гости, пить в ее семейном кругу пиво, а потом, спустя неделю позвонила посплетничать, в ходе чего сказала очень жизнерадостным тоном, что я должен ей быть по гроб жизни благодарен, что она от меня ушла. Я ценю в женщинах такие фишки. Она молодец. Это правда. Но нисколько я не жалею, что именно она была моей первой любовью!

У нее с язычком вообще всегда все в порядке было. Когда мы ходили с ней давным-давно подавать заявление на развод, я не утерпел, ибо маленький был ещё, и посетовал на то, что вот, мол, я так мучился, дефлорируя ее, а Димке, мол, все на шАру достается. О, что она мне ответила, улыбнувшись такой улыбкой, за которую можно было простить все человеческие грехи: МАКСЮШКА, ТАК ВЕДЬ НЕ БОГИ ГОРШКИ ОБЖИГАЮТ! Молодец – девочка!

У меня складывается ощущение, что я пишу роман, который в силу разных причин решительно невозможно будет читать. Одновременно с этим ощущением я нисколько не сомневаюсь, что это вершина моего литературного и, в первую очередь, автобиографического творчества. Ничего удивительного! Такой уж я идиот, что как сделаешь все, как действительно хочешь, то есть покажешься читателю таким, какой ты есть, так сразу станет понятно всем, что непонятно, зачем я вообще существую. Может я ошибаюсь. Очень сложный прикольный синтаксис, но вряд ли это есть +! Или есть? Вот что беспокоит меня больше всего на свете.

Разве только филологи смогут это читать, но они, похоже, никогда не простят мне, что я все-таки не закончил их ебаных факультетов. Но кто такие филологи: восемьдесят процентов самонадеянных вечных девочек, в один прекрасный день резко превращающихся в глупых и толстых самок, да двадцать процентов зашуганных интеллигентных вечных мальчишек, неспособных починить собственный водопроводный кран. Может я и ошибаюсь. Почему-то только все те люди, которых я любил на своем факультете, стали впоследствие заниматься чем угодно, только не филологией. Да и ебись все красной коняшкой!

То же самое ощущение, что этого никто не поймет и не оценит наряду с ощущением, что все сказано идеально точно, лаконично и правильно, не покидает меня и по поводу «попсовых» девичьих песен. Бог нам всем студиЯ! Жираф большой – ему видней! Нельзя сомневаться. Огнем и мечом, как завещали катины карты!..

НЕ хуя стыдиться хУя большого, коль до хуЯ девиц развели наготове!.. По-моему, это круто, что в ходе проговаривания только что придуманной мной скороговорки ударения в трех слогах сочетания «не хуя» столь равномерно смещается из начала в конец. Нет, не круто?

И опущено столь, блядь, интеллигентно, ЧТО именно они, красны дЕвицы, развели. Нет, не круто? А как афористично!..

 

 

XLIV

 

Я очень груб. В литературе я самозабвенно люблю Валерию Нарбикову за то, что она феерически истеричная баба, и Лимонова за то, что он феерически закомплексованный, вследствие чего злой мужик. Я люблю настоящих женщин и настоящих мужчин, как я их для себя определяю и как что под ними имею в виду.

Вот, например, Мила, Димка твой – настоящий мужчина. И ты, конечно, до одури, в чем не хочешь себе признаваться, страстно жаждешь, чтоб я сказал, что ты – настоящая женщина. Утешься, это так.

А я? Я настоящий мужчина? Я хочу. Я очень хочу им стать, хоть и не верю что кто-то может там кем-то стать, но настойчиво кажется мне, что всем всё от Папы дается, и стать ничем нельзя. Можно либо быть, либо нет.

Я очень хочу стать настоящим мужчиной, но пока дальше мастерского создания иллюзий дело не движется. Хотя я и от души всегда делаю то, что я делаю, и говорю то, что я говорю. Мне нравится. Сказочно нравится моя жизнь, потому что я могу позволить себе быть свободным. Это было не всегда просто, но теперь я свободен, как Ебаный Ветер, от работы, от Любви, от семьи и всей этой вашей мудацкой жизни. Конечно, я время от времени устраиваюсь на работу, завожу себе семьи, нисхожу до искреннего принятия какой бы то ни было идеологии или религии в широком смысле этого слова, но я знаю, – как только меня это все заебет, никто и ничто не удержит меня в этой блядской тренажерной вселенной! Это так, потому что я родился таким, и не почему иному.

Мне нравится моя жизнь. Я люблю ее от и до, хотя и с депрессией всегда на короткой дружеской стройненькой ножке ее. Депрессия – это и есть Женщина. Женщина – это и есть блядский тренажер, кроме какового ни хуя нет в этом засрАном мирке. Я люблю эту жизнь. Я люблю эту Женщину, которая есть во всех: в Миле, в Ленушке, в Ире Добридень, в Ольге Владимировне, в Кате, в Миле-2, в Оксане Передковой, в глупой Абазиевой несчастной, в гавриловской Оленьке, в дуловской Аньке, в Имярек, наконец. А С? О, С – это, боюсь, чудо из чудес! Она страшным образом не похожа ни на одну из моих прежних женщин. Она живая. Это ни на что не похоже. У меня таких не было. Боюсь, что я действительно влюбился в эту девочку. С. С. С. С. С. С. С. Жизнь – это не хухра-мухра. Это не всем из живущих дается. Лишь единицам.

С, если мы будем вместе, я постараюсь сберечь этот твой дар. Ты живая. Я буду стараться. Не дано знать, получится ли. Буду стараться. Любимая моя.

 

 

XLV

 

Человека труд облагораживает ли? Не оказался ли я непреднамеренно прав, перепутав косвенное и прямое дополнения, в первом разговоре со своей будущей тогда и бывшей ныне второй тещей, ленкиной матерью, Лорой Валентиновной, пафосно произнеся афоризм: труд сделал из человека обезьяну?

Я спасаюсь трудом. Я ищу трудовых приключений и подвигов на свою многострадальную (Имярек понимает) жопу. Руки мои вечно чешутся в предчувствии недосягаемого и высшего мирообразующего труда. Даже если б именно руки чесались – так это не страшно, но руки здесь только фразеолого-метафорическая конструкция, ибо на самом деле чешется у меня мозг. Всю голову уже в кровь расчесал, но до мозгов не доберешься.

И как смешно это все. Сколько угодно можно что-то от всей мудацкой души чего-то выделывать из себя, но все равно, кто бы ты ни был, ты просто обычное человеческое ничтожество, которое хочет жить. Жить, блядь, и работать, как пишут на домах покойных счастливчиков. Мне не дано работать. Папа не хочет, чтоб я работал. Этот мой Небесный Папик, видимо, вообще не хочет, чтобы я жил. Его не устраивает все: работаю ли я просто ради денег в совковых организациях, созидаю ли я ебаные творческие миры, ебусь ли я с Вечной Возлюбленной – ему противно во мне все. Кроме того, Папа – он, а я – только нелюбимый им сын. Поэтому, в отличие от меня, если ему что противно, так он может позволить себе этого не допускать. Он, мой отец, охуел. Он не дает мне даже выебать бабу. Он не дает мне элементарных простых физических удовольствий. Он науськивает на меня весь мир, чтобы никто, не дай бог, не подбодрил меня хоть чем-нибудь в перманентный критический час. Лишь редко-редко, когда он, быть может, отходит по нужде в свой небесный сортир, какая-нибудь девочка или какой-нибудь мальчик успевают сказать мне что-нибудь хорошее.

Так было однажды на кухне у С, на которой я сразу полюбил сидеть столь долго, сколь не выгоняют. Это первый признак грядущей дружбы или любви. Я знаю. Я опытен.

С мне сказала, что очень немногим дано сочинять музыку и вообще сочинять. Я сказал ей, что это чепуха, что таких, как я, хУева туча, и это, кстати, наверное, правда, но она снова сказала, что это не так, что нет, что не хУева туча. Хотя я не знаю, не лгала ли она самой себе, от всей, конечно, души, чтобы хоть чуть-чуть приподнять в собственных женских глазах нестерпимо ничтожного Макса Скворцова, с которым она непонятно зачем связалась. Если даже и так, то спасибо. Спасибо Папе, что он в тот момент в небесный сортир отходил по своим божественным нуждам: росу выделять.

Я все утро не мог заставить себя сесть за компьютер. Я охуел. То есть, ненадолго одумался, опять ясно представил себе всех этих своих коллег-литераторов, настоящих, живых, которых я так ненавижу, за их непростительную живость и действительность. Что может быть глупее, чем творчество? Я, например, не знаю. Но, боюсь, что я уже ничем больше не могу заниматься. Я не хочу вбивать гвозди, каковой процесс я так воспеваю все время. Я навбивал их столько, что на всех студентов Литинститута имени Горького хватит. Я вполне могу позволить себе завещать часть вбитых мною гвоздей своим недавним соученикам, я вполне могу позволить перевести большую часть побеленных мной потолков на счет всех этих хрупких тонкошеих вечных мальчишек.

О, my God! Во что превратился раннесредневековый ирладндский богатырь-поэт?! О, Боже! Как ты допустил это? Как допустил ты, что Франсуа Вийон превратился в Вадима Калинина?! (Пусть я и горячо люблю последнего.) Как могло случиться, что какой-нибудь там ирладнский Ферхертне превратился в Данилу Давыдова?! (Хоть и Данилу я тоже люблю.) Как же это так вышло, что какой-нибудь там, э..., как его там звали в «Старшей Здде», который уже будучи мертвым приходил на свидания к своей Возлюбленной, чтоб не опечалить ее своим отсутствием в условленном месте в назначенный час... как же так вышло, что он превратился в такое ничтожество, как ваш покорный слуга?!

Я знаю, кто в этом во всём  виноват! О, я знаю! Это все эти суки-буржуи! Все эти низменные ничтожества, которым даже до теперешних «рогаточников» далеко, не то чтоб до «птичек». Это всё эти суки! Трусливые, слабые, ничтожные и хитрые в своей подлости, как шакалы, блядь! Я ненавижу бизнес и бизнесменов! Это суки! Это ублюдки! Они хотят, чтоб сам Христос в предпринимателя превратился. Я ненавижу вас, сволочей-капиталистов! Вы – никто! А я – всё! Вы, блядь, можете на свои деньги даже лучшим моим не-друзьям заказать убийство мое, но вы все равно – ублюдки! Я ненавижу вас!

Будь проклята Буржуазная Революция вовеки веков!!! Будь проклята эта засраная Голландия! Только в этом ебучем рыбпромхозе под названием «Нидерланды» могла случиться первая капиталистическая революция. Там и не было поэтов сроду! Там, блядь, все рыбаки. Им насрать на все. Лишь бы только дети и жены их сыты были. Жены в особенности, а то тощие бабы деревенских мужиков не прельщают. Им, блядь, бочку пивную в постель, если это можно постелью назвать, подавай! Будь они прокляты, простолюдины, на веки вечные! Будьте вы прокляты, ебучие голландские суки, заставившие ещё в те времена своей ублюдочной революции настоящих художников вашу, блядь, невежественную мудню живописать. И они, бедные художники эти, даже самый бездарный из которых был умнее, лучше, прекрасней самого вашего умного бизнесмена, вынуждены были отображать в искусстве ваш примитивный невежественный скудный мирок, все представления ваши о коем с легкостью умещались на обеденном, хоть и немалых размеров, столе.

Я ненавижу вас, простолюдины, ибо только простолюдины становились бизнесменами в тот период, и только потом люди, рожденные для Великого, попадая в этот засраный вашим бизнесовым пахучим дерьмом мир, вынуждены стали принимать ваши правила, подчиняться законам, придуманным ничтожествами. Я ненавижу вас!

Будь проклят натюрморт! Ибо это был первый жанр продажного искусства. Лишь еле заметные завитки мастерски срезанной лимонной шкурки, свисающие с этих ломящихся под жирной капиталистической снедью огромных дубовых столов, ещё напоминали некоторое время узкому кругу посвященных в ставшее опасным знание о былом и когда-то Великом Искусстве.

Да, конечно, мастера различных искусств всегда получали деньги за свой талант, но это было нормально и правильно, ибо простолюдины ОБЯЗАНЫ содержать поэтов, музыкантов, художников хотя бы лишь для того, чтобы не превратиться из людей обратно в животных, ибо только мы, люди искусства, способны напоминать этим обнаглевшим людишкам, кто они есть. И только мы, интеллигенция, по-моему способны ещё верить, что и у этих уродов тоже есть ещё хоть какое-то подобие души, в то время, как сами они ебали в рот свои души, не понимая, что лишь несколько шагов отделяют их от окончательного превращения в свиней. Тут, кстати, спасибо охаянной мною ранее семиотике! Ведь только она помогает видеть в этих людях своих сестер и братьев, несмотря на то, что на первый взгляд трудно найти даже хоть что-нибудь общее.

Долой буржуев! Они виноваты ещё и в том, что Искусство раскололось на элитарное и на попс. Так не было ранее. Никогда так не было ранее. Были народные песни, были народные площадные фарсы и прочее, но то ещё не был попс. Это просто было милое, доброе, бесшабашное и доступное всем искусство. И только, когда эти выблядки-капиталисты заняли власть, художники были вынуждены начать торговать душой. Это и было начало попсы! Потому я и назвал натюрморт первым попсовым жанром! Да, именно «натюрморт» в духе «малых голлландцев» с этими жизнеутверждающими столами и скромным, как бы извиняющимся, лэйблом элитарности в лице свисающей лимонной кожуры... Ненавижу!

Эти ничтожества не нуждались в мире, мыслимом как часть вселенной. Им, буржуинам, не упал на хуй Коперник, Галилей, Джордано Бруно, Птолемей и весь античный и средневековый космос. Они ебали в рот всю эту Вселенную. Они хотели, и им это конечно же удалось, превратить весь мир в огромный дубовый стол со жлобской и жирной, пробивающей на животную похоть хавкой! Они нашли себе Абсолют и навязали его всем. Они, как в черную дыру, всосали вместе с этой ебанной жирной хавкой все галактики, все звезды, всю множественность обитаемых миров в свои ненасытные желудки, и утопили всю предшествующую историю в плещущемся у них внутри и ещё непереваренном вине и конечно пиве! Потом, нажравшись и напившись, эти жирные свиньи захотели иных удовольствий. Они повалили на свой дубовый стол бедную мою девочку-Вселенную и понятно что с ней, с принцессой, проделали. А после... после моей девочке, безучастной уже ко всему, выдали какие-то грязные тряпки взамен уничтоженной на ней королевской одежды, и она стала покорно прислуживать этим гнидам, с каждым днем все окончательней забывая о своей многообещающей юности, которой суждено было перерасти в столь несоответствующую задаткам буржуазную зрелость.

 

 

XLVI

 

Мне, мастеру бинарных оппозиций, довольно сложно четко классифицировать свое внутренне состояние, в каковом пребывал я весною девяносто шестого года. То ли мне как всегда было хорошо, то ли так же, как и всегда, было плохо.

Мы в составе прежнего Другого Оркестра за единственным исключением Иры Добридень репетировали музыку в столь несвойственном нам ранее жанре популярных шлягеров с женским вокалом. Не мне судить, были ли эти шлягеры собственно шлягерами, но в сравнении с нашей «Гаммой ля минор» или с «Вацлавом» – они были ими несомненно.

Добридень же отсутствовала потому, что во-первых, виолончель ея в этих новых музычках явно не уперлась на хуй. На хуй, казалось бы, уперлись ее более женские, нежели чем вокальные данные, но мы решили сначала подготовить «фанеру», а потом уже начать вгружать нашего Зубрика. До «потом» дело едва не дошло, но когда почти дошло, выяснилось, что решение о передачи вокальных полномочий Ире было слишком уж радикальным и, вследствие этого, несоответствующим эстетике новой для нас, но всем известной попсовой вокально-инструментальной музыки.

Уже стало ясно, что с Сережей мы окончательно несовместимы в музыкальной деятельности; уже понимал я, что Мэо органически неспособен делать что-либо систематически и целеустремленно; уже не надеялся я, что Вова, оставшись в коллективе наедине со мной и испытывая при этом почти отеческое влияние Сережи почти во всех сферах своей почти жизни, не будет долго играть со мной, потому что я, дескать, его подавляю, что бы я при этом ни делал и ни говорил. Это у Вовы фишка такая, что его все подавляют, а он хороший, как белая кисонька.

Уже стало ясно, что нужно искать настоящую девочку-вокалистку, которая к тому же ещё бы и врубалась во все, а не была бы листиком, хотя и опиздинительно обаятельным и привлекательным.

Одновременно со всеми этими обстоятельствами, не было ясно, следует ли вообще заниматься мне музыкой какой бы то ни было, но не потому что какой-то там Дулов считает, что в литературе я более талантлив, а по совокупности тех личных и жизненных обстоятельств, по которым если уж музыкой не заниматься, так уж вообще не заниматься творчеством, а тихо свалить, как я вам уже докладывал, и не производить там ничего кроме всяких крылечек, беседочек, лавочек, верстачков для своего же непосредственно бытового пользования.

Поначалу, хотя эти новые для меня девичьи песни и дарили мне несказанную радость как в момент сочинения, так и на этапах дальнейшей реализации, я смертельно боялся себе в этом признаться. И даже когда признался, то постоянно пытался как-то скомпрометировать собственных детищ в глазах Мэо и Вовы, чувствуя, что они все-таки ни хуя не понимают того, что я имею в виду под своей жизнью вообще. Кроме того, я страшно боялся серьезного отношения к делу, потому что мне искренне не хотелось потерять тот кайф, который вошёл в мою истерзанную душу после того, как я сочинил первую попсовую свою песню «За моря и реки», и вместо этого почти чувственного кайфа опять погрузиться в выворачивающее тебя наизнанку дерьмо авангардного и псевдоглубокого мироощущения. Потом мне казалось что жизнь – сука, дерьмо и задница, и чем менее серьезно ты будешь относиться к делу, тем быстрее эта гадина тебе все вынесет на золотом подносе. Я боялся, смертельно боялся, что эти песни станут для меня так же важны, как и все то, что я делал в Другом Оркестре, с ужасом подозревая, что это неизбежно будет именно так, и иногда пугаясь от одномоментных ещё тогда прозрений, что песни эти – они и есть моя блядская душа, а не этот гребаный авангард.

Сразу хочу оговориться! Не подумайте, что это означает, что просто мне всегда попса и песня была ближе, чем «серьезное» творчество, и я просто в Другом Оркестре не своим делом занимался. Отнюдь нет. Я просто охуительно много знаю, а чувствую в одну душу столько, что на целый народ бы хватило. Я действительно теперь уже однозначно считаю, что песня – это, блядь, и есть музыка. Те, кто выслушивают в музыке всякие навороты и фишки – просто мозгом ее, музыку, слушают, а не душонкой. Так вы тогда лучше уж книжки читайте и смотрите кино. И в авангарде я люблю и любил всегда не мозги тупые ваши, а сердце, душу, эмоции. Это когда просто кайф и все.

Кстати, наверно, как раз поэтому Шнитке мне всегда недоделанным виделся в сравнении с Шостаковичем тем же. А в альтернативном роке то же самое все. Тем, кто чувствовать спешит – «Аукцыон», а интеллектуалам, блядь, псевдо – «Вежливый отказ» какой-нибудь. Ебать красным новореволюционным конем все эти блядские ваши мозги! В самые ваши головы, которые вы считаете, очевидно, самой главной частью своих рахитичных тел, вас ебать!

Одним словом, вся наша команда, состоящая в то время из Мэо, Вовы и меня, развалилась, потому что все мудаки, и я в том числе. Мне всегда мешает что-то жить в полную силу. Иначе говоря, нет никаких сомнений, что по праву рождения я обладаю несколько большими правами, чем окружающие меня люди. Но... я вырос в такой мудацкой семье, что почему-то всегда стесняюсь пользоваться тем, что принадлежит мне по праву. Мало того, что по праву рождения, как я уже говорил, так я и пота немало пролил, и потому ещё более прав теперь имею. Но чем больше прав, тем больше проблем. Всю свою жизнь вместо того, чтоб навязывать, зная, что в этом мире все равно все по моему будет, я развожу демократию и даю постоянную фору. Бесконечно даю я фору всему этому миру. А зачем? Все я только испортил себе из-за этого. И с женщинами так всегда, и друзья превращаются в не-друзей, потому что на энергетическом уровне всем понятно, что я никакой не хороший, а просто фору даю, зная, что я сильнее. Некоторые очень удивятся, прочитав это моё признание, но, согласитесь, что ничем иным все то, что вы чувствовали рядом со мной на энергетическом уровне, иначе и не объяснить.

Я даю фору всему миру всю жизнь. Он так привык пользоваться моими вещами как своими, так привык управлять теми областями, которые я на время ему уступил, потому что любил его и думал: ах, какой он хороший; у него нет, а у меня ведь много – дай-ка я с ним поделюсь! И так я делился всю мою жизнь. До такой степени доделился, что теперь нет у меня ни хуя, а мир, которому все отдал по детской любвеобильности, искренне считает, что даже то немногое, что себе я оставил – и то слишком жирно для меня будет. Да ты охуел! Это, блядь, мои игрушки в твоей песочнице! Мне неприятно говорить тебе, что ты мне кругом должен, но Папа ещё не велел мне все оставить тебе и сдохнуть, а чтобы жить, мне придется взять часть моих же игрушек себе! Если ты не отдашь мне их так, то я вынужден буду взять их силой. Ты, милый друг, охуел! Это было мое, а тебе дано было на время и из добрых чувств, а ты что-то очень быстро решил, что это твое было всегда, и что я теперь у тебя чего-то отнять хочу, плохой такой. Давай-ка, Мир, ну, хорошо, (опять моя непростительная любовь к людям!) давай пока только часть тех игрушек, что я дал тебе на время поиграть! Видишь ли, они очень нужны мне, потому что без них я умру, не исполнив завета Папы. Если ты не отдашь мне их, я тебе дам пизды! Можешь не сомневаться, что у тебя в борьбе со мной нет никаких шансов, ибо Бог на моей стороне. И да будет тебе, Мир, известно, что только он один сильнее меня. (Хотя и очень намного.)

Поэтому и развалился Другой Оркестр. Потому что я был очень хороший, а вокруг меня были обычные, хотя и тоже очень хорошие, люди. Вы не сердитесь на меня, пожалуйста. Поймите, что я не виноват в этом. Я не виноват, что я Папин Сын и Внук. Я не виноват в этом.

И почему я должен извиняться перед вами, если вы люди, одержимые гордыней! Я, наоборот, хочу быть ничтожней и незаметней. Мне стыдно, что я не такой, как вы. Я всегда ощущаю себя голым и беззащитным перед лицом ваших настоящих человеческих лиц. Всю жизнь мир давал мне почувствовать, что я – это одно, а все остальное – совсем другое. Мне было стыдно. Мне было страшно. Я был ребенком, и мне было трудно. Я, как это свойственно моим литературным предшественникам, стремился слиться с этим говном и тупостью, каковые являл собой окружающий мир. Я всегда интуитивно чувствовал себя больше, чем все то, что меня окружало с первого дня моей жизни. Я чувствовал, что остальные дети и даже взрослые люди тоже чувствуют, что я как-то охуительно не вписываюсь в их вполне себе милый мирок. Дети же интуитивно чувствовали, что я все-таки скорей всего больше и хотели меня сделать меньше. В детском саду все девочки слушали меня, открыв свои ещё нетронутые ротики. Они все время искали возможности покачаться со мной на качелях и попиздеть в меру детских представлений о мире как институте Семьи и Брака. Со мной было весело и очень энергетично, хотя в том возрасте ещё никто не был обижен энергией. Мы с одной девочкой по имени Маша Эпштейн рассуждали об ужасах атомной войны и бредили всякими историями. Качели были для нас самолетом, на котором мы облетали весь мир и так далее. Улетали на хуй мы с Машей Эпштейн из этого детского сада. ещё там была у меня очень милая подружка по имени Оля, фамилии которой я не помню теперь.

А мальчики всегда хотели, блядь, самоутвердиться, по определению будучи при этом ничтожествами, хотя я, конечно, заранее за все извиняюсь. Мальчики всегда хотели мне дать пизды, собираясь для этого в стаи. Я не испытывал к ним ничего, кроме непонимания. У меня были в жизни другие интересы. Мне не было понятно, какое удовольствие можно получать, прожигая жизнь, как эти глупые маленькие ублюдки, хотя в то время я ещё не был так на них зол и не был так испорчен, чтоб идентифицировать их со словом «ублюдки», какового слова я тогда ещё и не знал.

Завидев меня, стая этих нормальных, необиженных животным началом детей, с боевым кличем в виде моей фамилии, устремлялась ко мне, чтобы свалить меня с ног и извалять в снегу. Я убегал от них с почти ясно осознаваемым ощущением, что эта ёбаная сука мир опять норовит заставить меня жить по его примитивным законам.

Я знал, что мне-крепышу, а тогда я был крепышом, который умел в влезать на несколько метров по вертикальному шесту в свои четыре года и чуть ли не подтягиваться на руках (ах, куда все это делось), ничего не стоит дать главарю этих малолетних выблядков Вовке Трошину в самые зубы или ещё куда-нибудь, но я убегал от них, чтобы не портить этим уебищам праздник. Кстати, в знаковой системе того четырёх-пятилетнего детства, Маша Эпштейн в скором времени сделала не что иное, как ушла от меня к этому Трошину и с чисто женской жестокостью ее непосредственности объяснила мне, что я, мол, неправ, и что Вовка – пиздец как хорош, оказывается. Такие дела.

Перед шестым классом я первый и единственный раз поехал в пионерлагерь. Я тогда уже считал себя молодым литератором и писал какую-то научно-фантастическую дребедень во время тихих часов. Это моё литературное не по годам времяпрепровождение было наказано миром в лице мальчика по имени Гриша Грезин, который регулярно стал пиздить меня, ибо это была единственная доступная ему форма самовыражения. Я не помню, боялся ли я вступиться сам за себя или просто не мог воспринимать это регулярное получение пиздюлей всерьез, сопоставляя эту хуйню с множественностью обитаемых миров внутри моей двенадцатилетней головы, но сдачи я не давал.

В восьмом классе я подвергался нападкам группы десятиклассников, которых, видимо, раздражал тот факт, что на меня нет-нет, да посматривают их одноклассницы, поскольку я ярко выделялся вторичными мужскими половыми признаками среди своих ровесников. Эти десятиклассники хотели меня в жесткой форме убедить в необходимости приветствования моего их словами: здравия желаю, ваше высокоблагородие, чего они от меня так и не дождались. Я стал крепче после Гриши Грезина, и хотя драться с ними было бесполезно, ибо они были сильнее, и их было от пяти до семи человек, я остался при своих интересах, опять же с трудом воспринимая всерьез их, на мой взгляд, несоответствующие возрасту забавы.

Меня, как видите, всегда раздражали нормальные люди с их скудными интересами и развлечениями, хоть я всегда понимал, что норма – это именно они, а не я. И одновременно всегда понимал я, что играть по их законам не стоит мне ничего. И всегда давал я им фору, позволяя развлекаться привычными методами. Я имел наглость, о чем нисколечко не жалею, думать всегда одно и то же: вы, несчастные, негодящиеся мне в подметки ублюдки. Но вы хорошие все по-своему люди, потому что люди – это именно вы и есть. Ну что же поделать, если вам не дано стать тем, кем уготовано стать вашей покорной слуге! Ничего не поделаешь с этим. Кому дано, а кому не дано. Мне жалко вас, милые слабые людишки. Что я могу сделать для вас? Побыть мишенью в вашей незамысловатой игре? Ну так нет проблем. От меня, гения, не убудет, если кто-то из толпы наступит мне на ногу, и если это хоть немного утешит его в нашей общей ебаной жизни, которую видел я всю наперед и, как теперь вижу, ни хуя не ошибался даже в скудные свои пятнадцать-четырнадцать лет.

В постшкольную, а затем и вовсе взрослую жизнь я вступил беспроблемно легко. Я всегда чувствовал и чувствую себя намного взрослее своего возраста. Я вступил в новую жизнь, как хозяин. И месяца три продолжалась полная эйфория. Я перестал вынужденно общаться с выблядками, сменив их на конкурентноспособных молодых интеллектуалов.

Но и они тоже очень быстро обнаружили ряд слишком очевидных мне слабостей, и я начал давать фору и им, потому что они уж и вовсе все как один были очень милы и любимы мною. Однако жизнь становилась все более веселой и капиталистичной, поэтому тут-то меня и подкарауливала беда. Молодые интеллектулы, которые ещё вчера были столь славными, поголовно начинающими половую жизнь, юношами, стали менять свои коренные зубки на ещё более коренные. Они перестали понимать, что все, что я им отдавал – это фора. Они возомнили, что это, наоборот, моя слабость, и они просто отняли у меня то, что принадлежит им по праву в честном бою. Я, падкий на всякую самодеструктивную хуйню, попытался убедить себя, что они, наверное, правы, и давание форы – это и есть слабость. Я ещё слишком любил людей в то время, чтобы всерьез поверить, что они давно уже сговорились по своим подсознательным каналам общестадной связи, уцелевших у них в головах, хотя и не в идеальной форме, с эпохи детсадовского ублюдства. Сговорились, чтобы меня, неиссякаемого источника, погубить.

Мне не хотелось верить в это. Мне хотелось считать их равными себе, поскольку я очень не хотел вернуться в свое детское и отроческое одиночество, иллюзией прекращения какового питался я в течение нескольких лет после окончания школы.

Но, блядь, архетип Маши Эпштейн, ушедшей от меня к Вовке Трошину, по прошествии чуть ли не пятнадцати лет снова вознамерился засвидетельствовать мне свою кисточку и показать хуй. После многомесячных коллегиальных прений, бесконечно горестных раздумий и спанья с двумя молодыми мужчинками сразу (хотя и неодновременно), двадцатилетняя моя жена, собрав все душевные силы, попросила своего девятнадцатилетнего мужа уйти со сцены.

После того, как я ушел, мы ещё пару раз скорбно имели друг друга, но потом она ещё раз собралась с силами, и все прекратилось навек. Что, видимо, и хорошо, впрочем.

(Блядь! Как же заебали эти машины (Маша – это моя двоюродная пятнадцатилетняя сестра, с которой мы по причине глупой недальновидности нашей общей по материнской линии бабушки живем всю жизнь в одной пятикомнатной старой квартире в центре Москвы, празднование 850-летия которой выебало уже всех во все дырки) ухажеры, в силу своей, совпадающей с Машей, юности ещё не научишиеся адекватно реагировать на слышимый в трубке мой мужской голос. Вообще, блядь, как это некрасиво – класть трубку, если слышишь в ней не того, кого хочешь. А если это кто-нибудь из моих девочек, так это уже совсем мудня.)

Вся изложенная выше космогоническая хуйня о моем месте в этом ебаном мире – хуйня и есть. Я хотел всего лишь сказать следующее. Я в период наших живых репетиций стеснялся дать понять Вове, что песенки эти так же важны и так же от души сочинены мною, как и все эти долбанные игранные-переигранные нами с ним «Вацлавы» и прочие симфонистски мыслимые миниатюрки Другого Оркестра. Я просто элементарно стеснялся, потому что мне казалось, что он меня не поймет, и в этом своем благородном стеснении я как будто перестарался.

На дне рождения Иры Добридень я и Вова были пьяны и вышли в какой-то момент вдвоем перекурить на балкон. Я счел это большей милостью с его стороны, поскольку мне были известны все его «песни», которые так вдохновенно пел он Сереже про то, как я его заебал своим творчеством. Вова, флегматично выпуская дорогостоящий мальбориный дымок, сказал мне, что мы ведь наверняка не в последний раз вместе что-нибудь делаем, и следовало бы мне уяснить, что когда играешь с кем-то, выступая при этом в качестве инициатора, необходимо хотя бы из человеколюбия делать вид, что тебе (мне, то бишь) это хоть для чего-то необходимо. Я выслушал его с большим-большим вниманием и понял, что все-таки, сколь ни вращай, я ничего не понимаю в этой идиотской жизни.

(Признаюсь честно, я рад, что наконец-то, впервые за целых два года, мне удается писать такое произведение, в котором есть что-то ещё, кроме бесконечного нытья по имярекову душу и непреднамеренных сокрушений по поводу того, что она, Имярек, из меня всю душу вытянула, в