на главную

 

 

М А К С И М    С К В О Р Ц О В.

 

Цикл рассказов "МИРНЫЙ ТРУД."

 

(Декабрь 1995 - Февраль 1996)

 

 

 

 

 

НАЗАР ПЕТРОВИЧ

 

     Я до сих пор думаю, как же это так вышло? Ведь и Борис знал, и Глеб, и Константинополь Олегович заранее слышал! Как так случилось?

     Я, бессоницей мучимый, воспоминал недавно... Сидел за столом, за окном гигантская ворона таскала со стройки битые кирпичи. В дверь позвонил Анатолий Симонов. Открыл – увидел, что мне подмигнули. И серую шинель рваную. Увидел.

     Он мне – знаешь чего? У меня есть... Пойдем, раскуримся!.. Я ему – да. А он мне вдруг, ни с того ни с сего – нет.  Передумал.  Спускаться,  значит,  по лестнице  стал.  Шаги  его  помню.  Стопы. Ступ-ступ и вниз всё, значит, до самых корней волос...

     Наутро же дочурка моя из школы страшилку новую принесла.  Мол,  Симонов Толик, Сережки Пахомова брат,  мамке вчера в полночь в пах топором.  Заехал, стало быть. И смеялся еще, говорят. Сидел жопой голой в лужице мамкиной крови и хохотал, как безумный. Рожу свою красную по всем жанра законам прикрыл, значит, и хохочет.

     И мне дочка-то это все: ля-ля, ля-ля; мы посмеялись с ней, с Надюшкой моей, и пошли репродуктор слушать. Там сказали: "Скоро всех повесим. Слава богу, в России берез, что на небе звёзд!"      скачать текст

     А на столе, на кухне, стало быть, в самом центре, у нас тогда огромное такое яблоко поселилось. И вдруг смотрю,  Надюшка-то моя, несмышленыш, ручки свои к яблоку тянет. Ну я уж и хлопнул её по рукам-то, по-отечески так. Она, дура, в слезы – я извиняться. На колени бухнулся, ноги её целую, детские пальчики её дурацкие, все такое.

     Тут жена вернулась откуда-то – и плакать с порога.  И что на неё нашло тогда? По полу катается, одежду на себе рвет, рычит по-звериному.

     Надюшка же тем временем слезки вытерла, замолчала. Вот встала тихонько, к мамочке подошла (а та у неё все,  значит, в ногах мечется, орёт). Надюшка и говорит тихо-тихо: "Мамочка-лапочка, милая, любимая, девочка моя родная, что с тобой, кисонька моя?" И вдруг после такой нежности – бах ногой матери в ухо.  Я даже пикнуть не успел. Но в следующую секунду начал одеваться, оделся и начал уходить в кинотеатр. Ушёл.

 

     А на улице зима была.  И вот я так неспеша себе шёл,  а с другой стороны почему-то вспомнилось: музыкальная школа,  урок сольфеджио,  я диктант написал нехорошо; подошла Татьяна Афанасьевна, педагог, посмотрела и говорит: "Что это ты такое наколбасил?" И на этом местовоспоминании меня вдруг, как ошпарило.

     Я тогда в сторону, помню, неуклюже как-то метнулся; бежал дворами, переулками, телефон-автомат нашёл. "Алло, – говорю, –  ... а можно Бориса?"

     – Борис, как же так? Ведь ты же знал! Даже Глеб знал, понимаешь?

     А он, дурак, послал меня и не понял, какая в этом во всем угроза таится для нас. И в тот же вечер я ещё в кинотеатре в механика стрелял, а они все, козлы, цыкали на меня. Цыкали, будто я виноват в чём-то.

 

     Наутро ещё один анекдот выяснился. Толик Симонов целовался со своей пассией на морозе, и в этот самый момент ему на голову ледышка упала. Так он и откусил язык сам себе. Что уж совсем забавно, так это то,  что язык его, горемыка, у пассии оной ещё на мгновение во рту задержался. Она, конечно, его тут же, дуреха, выплюнула; тот заледенел мгновенно. В результате, сотрясение мозга, больница, каторга, цинга, наконец.

     Я об этом узнал,  пошёл чай вскипятить, а из репродуктора снова вдруг: "Скоро всех повесим!" Казалось бы,  что здесь такого?  Ведь просто случайная,  вырванная из контекста фраза, но меня тут, как пополам согнуло. В животе, будто змея заворочалась.

     Упал на  пол,  от  омерзения и боли катаюсь по линолеуму,  а он весь такой жирный,  засаленный, склизкий.

     Жена на шум прибежала. Давай с порога орать: "Прекрати выть, сволочь!  Гадина! (Я подумал ещё, какая такая гадина? Гадина вот у меня в животе ворочается.) Скотина! До чего ты довёл нас? Наденька уже неделю без сознания мучается.  К аппарату подключена! Не сегодня – завтра  в  городе  выключат электричество, аппарат будет обесточен, а наша девочка по твоей милости сдохнет! Что ты воешь? Белуга грустная..."

     И вдруг из глаз её слезы тихие покатились. Подошла ко мне, обняла, целует солоно, в постель увлекает.  И там плакали, снова плакали. И она плакала, снова плакала, кончала, плакала, плакала, кончала, приговаривала всё негромко и искренне: "Мой бедный... Мой бедный кретин... Мой бедный..."

     И вдруг я понял,  что наша Наденька умерла... Должен признаться,  что эта мысль не явилась для меня новой.  Я давно уже подозревал, что меня окружают сплошь мертвецы. Чтобы проверить это, я решил срочно ехать в больницу к Толику.

     Там я с порога спросил его: "Зачем ты это сделал?" И он,  вопреки ожиданию,  действительно начал что-то мне отвечать: "Назар Петрович...  Назар Петрович...", но тут уж я совсем голову потерял. Дурак теперь, стало быть.

  

                                            Декабрь 1995

 

 

 

О БУДУЩЕМ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

 

     И далее со всеми остановками.  И индивидуальный свой стиль вырабатывать. Надоело. И писать, писать дальше о том, как мы все друг другу как? Надоели, кажется.

     И на улицу выйдя,  так характерно нервничать затем.  В метро. По поводу: как было бы лучше (для чего?)  отвести  взгляд или, наоборот,  долго смотреть в глаза очередной неизлечимой её.  Потом вдруг столь осененно какую-нибудь книжечку перед собой распластать – и... в буковки прыг, как Катерина какая.

     Домой прибыв, кота жирного за что-нибудь пожурить, и в тапочки ножищи ввести самодовольно. Прошаркать в выбранном направлении, нечаянно размышляя о случайности всех выборов чего бы то ни было.

     И, наконец,  влезть на диван с сигаретой, в одиночестве, но, тем не менее, устало ненавидя себя за романтический ореол; уставиться тупо в непроизвольную даль, извлекаемую из любой точки пространства, опять же ненавидя себя за свою задумчивую, непростительно поэтичную рожу, и таки озаботиться идиотской мыслью: что же ты опять? что же ты опять? что же ты опять, блядь?

     Что? Да я уверен почти. В чём? Да в том, например, что в городе Барселоне, куда маленькая музыкальная и весьма философски настроенная особа насильно увезла частичку меня,  а именно душу  и  тело свои,  да, там, наверное, сейчас столь примитивно прекрасно и прямо-таки физиологически удовлетворительно коптит глуповатое и вечно молодое, ёб твою мать, испанское солнышко.

     И под этим солнышком существуют,  мягко говоря,  живут красивые, сильные горячие иностранцы испанского производства.  Вообще,  как вы знаете,  на самом деле в мире существуют всего пять народов: горестные российцы, иностранцы, негры, евреи и чукчи. Впрочем, извините, отвлёкся.

     Так вот,  сколько себя помню,  в Испании вечно что-то кричат,  поют, бьют себя в грудь, дерутся из-за своих смуглых испанских баб и в особенности, наверняка, навязчиво вожделеют мою глупую русскую девочку.

     А потом какой-нибудь наебавшийся Кальдерон или там Гонгора,  или всё тот же  доморощенный "испанский Пушкин" где-то к рассвету вдруг озаботится размышлениями:  и вот так мы живём,  а скоро умирать,  а скоро смерть,  а может быть вообще всё это только сон,  а может нет, а может сон, а может и сновиденья тоже сон,  а скоро смерть,  а скоро смерть, а всё-таки, ведь что ни говори, ебаться – это просто здорово!

     И вот вам вся испанская культура,  литература, музыка, живопись. Другое дело – мы. У нас совсем другая муза. Испанская поэзия – это поэзия криков, дуэлей, предсмертных или оргазмических воплей – одним словом, библиотека мира приключений. А русская литература – это прежде всего великая литература молчания.

     И годы проходят,  столетья летят, а мы, новые русские онанисты, сидим себе в достоевскоподобных комнатках и молчим,  неспешно заполняя ненавистными буковками листы. А в руссифицированных головах у нас у всех опять же прекрасные Дульсинеи, но никак не Татьяны и не Елены Премудрые.

     Только мы не испанцы,  у которых при одном воспоминании о Дульсинее немедленно происходит эякуляция.  Нет. Мы – народ северный. Мы, новые русские онанисты, мы, очередное будущее русского искусства, тихо-спокойно спускаем свои штанишки... а потом, соответственно, курим задумчиво в омерзительно поэтичной такой тишине.

  

                                             Декабрь 1995

 

  

 

ПАМЯТИ АНДЕРСЕНА

 

     Собачка и Котик-Животик отправились в булочную за хлебом. Там кассирша строго-строго посмотрела на собачку и спросила её: "Собачка, собачка,  уж не ты ли случайно та самая собачка,  что потерялась у меня ровно два года назад?"

     Собачка густо покраснела и,  наклонившись к Котику-Животику скороговоркой прошептала сквозь зубы: "Пошли отсюда!"

     На улице Животик спросил: "А как же хлеб?" "Ах, да, – сказала Собачка, – я здесь подожду.

     Было холодно,  стемнело,  и шёл снег.  Через минуту из магазина вышел котик с плиткою шоколаду.

"Это  лучше" – услышала Собачка.  "Да" – Собачка ответила.  "Следи за порядком слов" – сказал Животик. Они побрели.

     (Автору рассказа о котике и собачке вдруг представилось,  что к нему приехала та, кого он столь обыкновенно для мужчин ожидал. Приехала, говорит, потом они шепчутся, потом совсем тривиальный стыд. "Тьфу!.." – подумал автор, но продолжал.)

     Котик-Животик и Собачка медленно шли по зиме. Собачка будто бы невзначай взяла Животика за ручку и продолжала молчать. Лишь её хвостик пришёл в естественное движение.

     – Мне хочется. – сказала она куда-то вперёд, не поворачивая к котику головы.

     – Да, – начал Животик, – но половые сношения между особями различных биологических видов не приводят к добру.

     – Я знаю.  Я просто так.  Я – ветер перемен. Скажи мне, Животик мой, почему всё всегда одно и то же? Вот я,  например, думаю, что снег красивый, потому что он падает, а в центральной части города, где так хорошо с электричеством, снег вообще, будто бы звездопад.

     – Собачка... Ты моя Собачка... Милая моя собачка... - сказал Котик и обнял девушку. Она заурчала, потому что была эмоциональна и искренна.

     – Гляди-тка,  ты вся белая... – сказал он, – ты, будто снежная баба... Собачка с улыбкой и в то же время удивлённо посмотрела на Котика.

     – Ты...  белая вся...  – извиняясь,  пробормотал он и сконфузился. 

     А через десять минут они уже действительно стали играть, будто Собачка – снежная баба. И ей нравилось. Ей нравилось. Ей нравилось, что он, Животик, поставил её посреди двора, всю облепил снегом и сосредоточенно продолжает лепить снежки своими мягкими пушистыми лапками,  чтобы потом снова кидаться в неё, снежную бабу. И вообще ей нравилось, что он Животик…

     Но потом вдруг из подъезда вышел тощенький старичок. Он, весь как-то поскрипывая, двинулся к ним через двор и, не дойдя до Котика пятнадцати дуэльных шагов, с неожиданным проворством присел на корточки и трогательно зашипел: "Котя, кис-кис... Котя, кис-кис... Котик-Животик, уж не ты ли случайно тот самый животик,  который раньше был у меня?  Это было давно. Ты,  наверно, уж и не помнишь. Я тогда был толстый розовощекий мальчик Володя".

     И Котик вдруг прижал маленькие серые ушки и отчаянно закивал, будто бы говоря: "Да! Да! Это я! Я – Животик!  Я – Животик!" И тогда старичок внезапно распрямился и возгласил: "Котик-Животик,  а ну-ка... вернись на место!"

     И Котик исчез. И старичок исчез.

 

     Собачка тревожно понюхала воздух.  ("Что оставалось делать бедной собачке?"- решил написать Автор. И написал.)

 

     Что оставалось делать бедной собачке? Она, Собачка, огляделась по сторонам, села на задние лапки и горько завыла, поскольку была эмоциональна и искренна.

 

     Постепенно созрело решение.

 

     Долог был путь к Ленинскому проспекту.  Собачка бежала на помня себя;  за ней гнались бездомные кобели; она же делала бесконечные крюки, пытаясь уйти от неуместной погони и всё думала про себя: "Тьфу, ты чёрт! Тьфу, ты чёрт! Животик... Животик... Животик... Тьфу, ты чёрт!"

     В шесть тридцать она прибежала. Переведя дух, устало обвела глазами Громадину. Снова перевела дух. Снова. И... полезла.

     Долог был путь. Когти царапали гладкую сталь постамента. Собачка же поднималась всё выше и выше. Несколько раз она могла сорваться вниз,  и тогда сильней билось собачье  сердце.  Оно,  собачье сердце,  несколько раз падало вниз,  куда-то в живот,  вместо Собачки, когда та могла и, в общем-то, должна была бы сорваться, но всякий раз почему-то удерживалась.

     Наконец, она вскарабкалась на плечо.

 

     Юрий Гагарин,  подобно Господу,  с распростёртыми над планетой руками,  все так же, как и миллион лет назад, безразлично смотрел сквозь звездопад.

     Тут Собачка первый раз взглянула вниз, и игрушечные собачкины глазки как-то сами собой невольно закрылись от страха. Но ведь Собачка была смелая девочка и потому, мысленно сосчитав до десяти, она медленно-медленно поползла по огромной стальной руке.

     Оказавшись на космонавтской ладони, она тихо спросила: "Господи, что же мне теперь делать?" И в собачьи ушки Ветер насвистел голосом божьим: "Ты должна пойти в церковь, собачка!" "Наверно, я должна пойти в церковь" – подумала Собачка и стала спускаться.

 

     В церкви пахло чёрствыми пряниками.  Раньше бывать здесь не приходилось.  (В этот момент, Автор подумал: "Следует написать,  что Автор умер. Это будет очень банально и некрасиво, но очень уж хочется." И он написал.  И он умер.)

 

     Собачка же осматривалась по сторонам и почему-то размышляла о пряниках. "Какая я всё-таки дурочка!" – думала она про себя.

     А вокруг  всё  было странно и неясно зачем. По крайней мере Собачка пребывала в растерянности. Только её маленькое сердечко билось почти, как на плече у Гагарина.

     Набравшись смелости, девушка тихо подошла к стоящей рядом старушке и спросила её:

     – Простите пожалуйста, а что здесь происходит?..

     – То и происходит, деточка, – отвечала старушка, – отпевают великого сказочника Ганса Христиана Андерсена...

     Собачка подошла к гробу. Длинный и тощий старик не понравился ей. Стало страшно, и в ту же секунду навалилась какая-то нестерпимая усталость.

     "С нами  крёстная  сила!" – успела подумать Собачка и… тут же почувствовала на себе недоверчивый взгляд Животика...

 

                                                Декабрь 1995

 

 

 

ЗАПАХ

 

     – Запомни пароль: я предпочитаю трамваи! После этого с ней можно делать все, что угодно.

     – А если с неба вдруг упадет звезда?

     – Тогда она скажет: я предпочитаю троллейбусы. Но в этом случае следует несколько обождать.

     – А если...  Ну на минутку представим себе этакую невозможку,  с неба упадёт троллейбус, начнёт ли она тогда говорить о звёздах?

 

 

     Тут Ароматизатор насупился и,  как бы извинительно улыбаясь за предстоящую выходку, молвил: "Какой же ты, однако, дурак! Диву даюсь, и как это только существует на земле такое уёбище, как ты!" и в другую сторону пошёл.

     Сие движение продолжалось четыре с половиной минуты, и только тогда наш герой вышел из подъезда.

     Ароматизатор напялил на глаза шапку и подумал: зачем? Потом он сел на белогривую лошадку и подумал: вот я и остался ни с чем.

     А уже после этого он на этой самой белогривой лошадке прямо-таки поскакал по заснеженному Ленинградскому проспекту и вот тут уже он не подумал. То есть, он, конечно, подумал, да только не то и не вовремя.

     Он подумал: "Я прямо какой-то мумми-троль. Вечно не о том думаю". Между тем, думать следовало следующее: "На Ленинградском проспекте большое движение. Как бы мне не попасть под автомобиль".

     И Ароматизатор действительно под автомобиль не попал. Но зато под автомобиль попала белогривая лошадка, а Ароматизатор неожиданно для себя самого укатился куда-то в кювет.

     Там он пролежал целые морозные холодные московские сутки, и всё это время почему-то ощущал себя этакой золотой иголочкой с узеньким-узеньким ушком.

     Ему мечталось: "Вот бы такую хрупкую, умненькую,  красивую, нежную ниточку сквозь ушко моё пропустить".

     Мечтать же не следовало вовсе. Следовало взять себя в руки и, как младенца, бережно отнести того же себя в безопасное место.

     Тут явилась Ароматизатору обнаженная фея и со смехом помочилась ему на лицо. Он очнулся и сказал: "Фея-фея, я не хочу больше быть иголочным ушком. Я хочу быть, как ты – феей!"

     На это фея ему отвечала: "Хорошо, мы можем с тобой поменяться, но смотри,  не пожалей об этом! Пусть, пусть всё будет так, как ты хочешь: ты отныне – фея, а я – Ароматизатор".

     Тут и впрямь с бывшим Ароматизатором случилось нечто необычайное. Увидел он перед собой лежащего в кювете Ароматизатора и, недолго думая, помочился ему на лицо.

     Тогда Ароматизатор сказал: "Фея-фея, я не хочу больше быть иголочным ушком. Я хочу быть, как ты – феей!" На это Ароматизатор ответил ему: "Хорошо, мы можем с тобой поменяться, но смотри, не пожалей об этом! Пусть, пусть всё будет, как тебе хочется. Ты отныне – фея, а я опять Ароматизатор".

     Тут и впрямь с феей случилось нечто необычайное. И она опять помочилась на лицо Ароматизатору, а тот опять захотел стать феей, и так далее, и так далее... Повторялось сие раз пятнадцать.

 

     Наконец Ароматизатор словно очнулся от кошмарного сна и с удивлением обнаружил, что сидит в каком-то бордовом, обшитом бархатом кресле прямо у изголовья какой-то спящей красавицы.

     Он сразу как-то невольно подумал: "Дай-ка я её...", но тут красавица очнулась от столетнего и сказала: "Я вас люблю..." И в ту же секунду Ароматизатор тоже ощутил себя влюблённым.

     Они закружились по комнате, повинуясь таинственному ритму своих чистых юных сердец, а за окном шёл снег, и прожектор освещал сильным, но ласковым сиреневым светом зимний парк и по нечаянному недоразумению замёрзший вместе с утками пруд.

     И Ароматизатор сказал:

     – Я – Ароматизатор. Всю свою жизнь я занимаюсь тем, что распространяю запах ландышей везде, где я  появляюсь. Это нудная неблагодарная работа, но я занимаюсь ей уже много лет с тех пор, как моя первая любовь, кажется, её звали Роза, умирая, попросила меня стать Ароматизатором. Видите ли, она умерла в ужасных условиях: темная, затхлая, душная комнатушка без единого окна и электрического освещения. О наличии ландышей и говорить жестоко...

     Тем временем из глаз красавицы покатились чистые слёзы искреннего сострадания.  Возлюбленный же её продолжал:

     – А теперь, теперь мне кажется, что всё это было зря. Теперь кажется мне, что всю жизнь я искал Вас. Милая, милая, прелестница моя, поедемте в кинотеатр! Отсюда очень удобно добираться. Подходит практически любой транспорт! Поедемте, а?

     Красавица прекратила танец и, поцеловав Ароматизатора в левый висок, сказала:

     – Милый, хороший мой, конечно поедем... Только чур на трамвае!..

  

                                            Декабрь 1995

 

  

ГОРЕАЛЛИЯ

 

     (Посвящается Сергею Мэо)

  

     В лесу на ветвях лежал лоскутьями снег.

     – Михайло, слышь? Слезай с дерева-то! Я тебе сказку...

     – Чего?

     – Слезай с дерева-то, старая дребедень! Я к тебе обращаюсь!

     В ту же секунду автора последней реплики кто-то легонько тюкнул по голове. Это проворный Михайло, будто бы белка, перескочил с ветки на ветку, с дерева на дерево и, став таковым, внезапно вырос у крикуна за спиной.

     – Видал, как я? Ловко? Так-то, бля!

     – Михайло, не шуми. На – сапоги! Примерь-ка!

     Михайло присел на пенёк, сунул окоченевшие ступни в жерла. Закурил.

     – Дед Андрюша... – вдруг прервал он молчание.

     – Да, Михайло.

     – А правду говорят, что ты Сенькину жену летать научил?

     – Ясен перст. – хитро прищурился дед Андрюша.

     – Как же это?

     – Да как летать учат!  Чай не пацаненок уже. Знаешь, поди, что у мамки под юбкой. Неужто к своим-то годам не одну девку летать не выучил?

     Они замолчали. Михайло даже уснул и увидел во сне непочатую коробку  конфет "Вечерний  звон". Когда он проснулся, дед Андрюша улыбнулся ему, словно родная мать и сказал: "Что, хорошо год начинается?"

     – О чем ты, дед Андрюша? – не понял Михайло.

     – Да я... о конфетах всё. – опять улыбнулся дед Андрюша.

     – Да.  – прошептал Михайло.

    

     Потом он плакал. Потом дед Андрюша плакал. Потом над ними ангел во тьме пролетел. Потом волшебный фонарик зажёгся. Михайло зачерпнул руками немного снега и  уткнулся носом в ладони.

 

     – Дед Андрюша...

     – Что?

     – Сколько же в мире слов! И не сосчитаешь!

     – Брось! Дурное. Я тебе сейчас расскажу.

     – Что ты можешь мне рассказать, дед Андрюша?

     Вместо ответа дед вдруг воскликнул: "Смотри!", и когда Михайло резко повернулся в сторону пустоты, тихо сказал:

     – Так-то вот. Слушай лучше... Сегодня уже шестнадцатое января. Ещё три-четыре месяца – и наши вернутся из Африки.

     – Ну и что? – опять не понял Михайло.

     – Ничего. Выводы делай. Полезай-ка лучше на дерево, Михайло, а то я устал.

     И Михайло полез. Он был покладистый мужик. Вспоминается его детство: горки, снег, не-свои сани, и странная прерывистая линия детского рта, выдающая причастность к какой-то тайне.

     Мать, как впоследствии дед Андрюша, грозила ему в окно, барабанила ласково одеревеневшими длинными пальцами по стеклу, плакала, прижималась носом к тому же стеклу, отчего делалась похожа на сердитую свиноматку. В такие минуты юный Михайло неизменно с ужасом обнаруживал в себе запретное желание пристрелить навязчивую зверюгу или... Да, дед Андрюша правду сказал. Он не пацанёнок уже. И никогда им не был. И мать его не свою смерть приняла.

 

     – Михайло.

     – Ась?

     – Не молчи. Глупо выглядишь.

     – Дед Андрюша, что небо от земли отличает?

     Тот молчал. Снежок лепил. Не кидался. Слепит один – положит. Слепит другой – рядом.

     – Михайло.

     – Ась?

     – Брось!

     – Что?

     – Слезай, говорю.

     – Что-то не пойму я тебя. То слезай, то назад полезай. Чего ты хочешь? Или даже при чём здесь ты, собственно, позвольте спросить.

     – Да при том, – дед Андрюша прищурился на манер пьяного Славы Гаврилова, – что дерево, на котором ты столь неестественно ёрзаешь, корни свои у меня в печёнке пустило. Вот  что. Не ожидал такого ответа? Не бойсь, я специАльно.

     Михайло, оставаясь на ветвях, закурил и опять ничего не ответил.

     – Знаешь, зачем мы здесь? – не унимался дед Андрюша.

     – Мы разрушаем естественные системы.

     – На хуЯ? – не выдержал Михайло.

     – Предназначение, брат. Дай-ка сюда сапоги!

     Вместо церемонии возвращения сапог Михайло вспорхнул ещё выше.

     – Смотри, дурачина, – засмеялся дед Андрюша, – верхушка – не основание. Переломится в три секунды.

     И снова Михайло вспомнилась мама. Русая коса, босые ступни маленьких ног с неестественно оттопыренными большими пальцами, почти белые ногти и пушистый холмик, наличие коего так однозначно указывало на её генетическую близость к животным.

     Вспомнилось, как тряс её за хилые плечи и умолял, срываясь на крик: "Мама!  Мама! Ну ради бога! Мама!  Мама! Родная моя! Ну мама!" Но она только шипела, как дикая кошка: "Не скажу! Ничего тебе не скажу!"

     А утром как будто переменилась. Поцеловала пробуждающегося Михайло в ещё детское ушко и прошептала: "В Африке... В Африке всё узнаешь." И исчезла в три секунды. Улетела. Накануне дед Андрюша её научил.

     – Михайло, слышь? Слезай с дерева-то! Я тебе сказку... – оборвал молчание дед.

     – ..............

     – Слезай с дерева-то, старая дребедень! Я к тебе обращаюсь!

     – Дед Андрюша! – откликнулся наконец Михайло, но спускаться не стал.

     – Чего тебе? – не выдержал дед Андрюша, и в этом была ошибка.

     – Слезай с дерева-то! – перевёл стрелки ловкий Михайло и продолжал:

     – Я к тебе обращаюсь, старая дребедень!..

 

 

     И они подрались. А после им обоим стало как будто смешно, но это было не то. На самом деле, они просто разбились о камни.

     На самом деле,  весь их разговор, лес, сапоги – это сплошная многоуровневая аллегория. На самом деле, речь всё время шла совсем о другом. Ведь Андрюша и дед Михайло, на самом-то деле, были совсем не то, что вы думате. Честно говоря, они были... птицы. Знаете какие?*

 

 

----------------------------------------------------------------------------

 

     * - Реликтовые дикие попугаи, ещё не утратившие способность самостоятельно мыслить.

  

                                               Январь 1996

 

 

 

 

ПОВСЕМЕСТНОЕ  ОТСУТСТВИЕ

 

     Со мной давеча приключился сомнительный епизод.  Проще сказать, судеб волею непреклонной в следующей ситуации оказался некто Максим.

     Спросил его получеловечек ехидный и не просто так, а облечённый властью реальной: "Тебе, Максим вдохновенный, выпала честь определить направление будущего развития мира. То есть, давай-ка сейчас, Максимка,  наметим с тобой, что оставить, что выкинуть, какое новое нам воссоздать. Ты ведь, я знаю, всю свою жизнь прожил в ожидании этой минуты. Давай-ка теперь, что хотел!"

     И я, как вы догадались уже, совершенно неоригинально получеловекушку пристрелил, потому что не знаю давно,  как надо,  чего хочу,  зачем вообще; и люди, которые лезут с такой ерундой в мою чистую пустоту,  омерзительны мне и не ясно мне же их предназначение в жизни моей. Проще сказать, полулюди подобные не укладываются у меня в голове.

     Давно уже все желания мои меня раздражают, потому что пред их лицом  предстаю я обыкновенным мужчинкой с амбициями и вообще человеком, что означает, что во глубине своей удивительно чистой душонки имеются претензии какого-то трансцендентного свойства, и тут уже раздражению моему нет предела,  ибо люди, имеющие трансцендентные претензии, не возбуждают во мне ничего,  кроме недоумения и искреннего сочувствия неисправимому их уродству,  равно как и все прочие люди, что, в свою очередь, пахнет каким-то романтическим изоляционизмом, будто я – Лермонтов какой недоразвитый.

     То есть,  не я – недоразвитый Лермонтов, а Лермонтов – какой-то недоразвитый человек, зацикленный на своём члене, коему я подобен. То есть, не члену... А впрочем, и ему и Лермонтову во совокупе.

     И тут мне опять начинает навязчиво хотеться, чтобы меня "усыпили",  подобно неизлечимо больной собачонке, с которой столь у многих что-то такое трогательное связано было.

 

 

     Но в ту же секунду слишком нечеловеческий стыд охватывает, извините за выражение,  все мое существо. Я начинаю думать о теле.

     Кто, кому предназначено свыше, возиться с не толстой, но всё-таки тушей  моей?  Опять  ничего нельзя избежать...

     Можно сказать понятней: я очень устал влиять на людей. Я что-нибудь скажу, а они думают. По себе знаю. Я что-нибудь осуществлю, а они непременно и, в общем-то, даже невольно выводы сделают. По себе знаю.

     Вот и смерть моя (тихая-тихая) обязательно на кого-нибудь повлияет,  воли моей супротив,  неизбежно поможет кому-то что-то понять. Экая мерзость!.. Бр-р-р!..

     Да. Неизбежно сие.

 

 

     Об одном прошу тебя, Господи! Сделай так, чтобы то, что поймут люди, благодаря моей смерти, оказалось какой-нибудь малозначимой ерундой, а еще лучше – заведомо ошибочным ума заключением...

 

                                               Январь 1996

 

  

ЗАВЕЩАНИЕ НАЗАРА ПЕТРОВИЧА ИЛИ НЕНАВИСТЬ К КРАСОТЕ

 

     А ещё в тот день над городом самолёт пролетел. И мы,  маленькие, увидали его из окошка и решили... Да, если не сейчас, то потом едва ли уже; да, надо; потом не сможем, не захотим, не сумеем; сейчас нужно, иначе никогда, а следовательно умрём не в том настроении, а этого нам уже сейчас очень бы не хотелось.

     Тогда выскочили, поскакали по неуклюжим ступенькам. Вниз. Устремились к проёму, вывалились на уличный снег. Он сыпучий ещё, да и мы все, как на грех, бОсые...

     Кожа лопалась с шумом. А в ушах всё самолетный пропеллер жузжал, манил, подмигивал острыми лопастями, приглашал, настаивал, приглашал в свою аэродинамическую трубу.

     А там,  мы все это давно знали, чувствовали как-то с детства ещё, там, там – все сны наши, там так и не ставшие нашими женщины, умершие родственники, жалобные зверюшки, игрушки детские, родители, мама и прочая чепуха.

     И уже тогда передвигались мы все, как во сне, и уже тогда можно было бы догадаться.

     И, в общем-то, искренние клятвы наши уже содержали в себе привкус гибельного профессионализма. Мы грустили.

     Мы никогда не хотели стать таким же,  как они. Мы всегда боролись с тем, что в нас было от них, но... проникло, протиснулось, просочилось, как сквозь марлю, сквозь кожу, как вода сквозь, как гипсовая повязка, закостенело всё.

     Мы кидались на всех. Бежали к упавшему самолёту, срывали горла свои безудержным лаем. На бегу кусали друг друга. Были ли мы собаки? Да, очевидно. Но мы были и кошки, и динозавры и сапоги-скороходы. И "сколько можно плакать?" спрашивали друг друга и тут же начинали ныть, что, мол, как жаль, что уже невозможно плакать, как прежде.

     И никто не догадался подсыпать нам под ноги битого стекла, и мы радовались отчасти, что избежали этакого дурацкого героического пафоска, но грустили также.  Оттого,  что всё, уже довольно долгое время, казалось нам берущим своё начало как-то ни от чего.

     И не было тут никакого поиска Абсолюта, не было тут ничего такого красивого, напрочь отсутствовала уёбищная экзистенциальная тоска, а была какая-то абсолютно скучная настойчивая хуйня, по сравнению с коей даже усталость от повседневной работы не принималась в расчёт. Одним словом, нам нужен был этот ёбнувшийся самолет.

     В самом деле, почему бы и не самолет? Почему, например, не троллейбус, почему, собственно, не кто-то из нас?

     И мы бежали, не помня себя, и мучил один вопрос: неужели от этого никому так и не станет хуже? И одновременно, как всегда, столь неоригинально было всех жаль, даже может любовь какая подпрыгивала в животах, благодаря нашему нелепому бегу.

     За нами гнались собаки. За нами гнались собаки. Самые сильные из нас тащили за собой на верёвках сопротивляющихся старичков. Самые сильные из нас тащили за собой на  верёвках сопротивляющихся старичков. Самые слабые, сжав зубы, по несколько раз повторяли случайные фразы.

     Я был один из тех. И из этих я был. И устал ненавидеть себя за то, что я был везде, за то, что я был из всех, был соткан из них, из этого печального дерьма, от одного взгляда на которое у некоторых слабых, как правило, разрывается одно из их бесконечного множества жалостливых сердец.

     О, да,  блядь! У каждой человекообразной, искренне любимой мной сволочи есть запасные сердца. Есть они и у меня. И я вспомнил об этом в самый на первый  взгляд неподходящий момент и подумал ещё: "Чёрт меня подери! Ведь и в самом деле лучше ничего не придумать! Какая мерзость! Какая непобедимая красота! Какое совершенное уродство! Ёбаный в рот!"

     И я вырвал из груди своей запасные сердца и кидался ими в невольных  попутчиков, а у них и вправду, подкашивались их бутафорские ножки; у некоторых портилось зрение, а иные кидались своими сердцами в меня.

     Иногда мне удавалось поймать брошенное в меня сердце рукой, и я, всё так же на бегу, начинал сжимать его, катать между пальцами, выжимать кровь, использовать как эспандер.

     Самолёт же мы нашли без труда. Тот почти не повредил себе крыльев, за исключением одного. Но и этого, впрочем, было достаточно. В иной ситуации. И вспомнить тоже было достаточно всего лишь какую-нибудь недавнюю подробность,  и становилось немногим лучше, чем любому из нас при виде явно нового, хотя и не более яркого зрелища.

     Мы хотели обмануть друг друга. Вы понимаете? Мы хотели обмануть каждого из миллионов себя. Нам не довелось. Нам не удавалось. Как прежде не удавалось что бы то ни было, так и сейчас не удавалось и это.

 

 

     Но мы всё же вошли. Двери не были заперты. Из многочисленных скважин омерзительно красиво сочилась какая-то рыжая жидкость.

     А мы устали.  Мы устали ещё вчера. Мы вчера устали так, что уже потускнели даже воспоминания о позавчерашнем отдыхе. Почему это так – уже не было сил думать. Наверно, на прошлой неделе мы так утомились, что позавчерашнего отдыха оказалось мало. Оказалось, что отдых этот пошёл нам только во вред, ибо мы расслабились, и теперь собраться с силами не представлялось возможным.

     А сегодня мы бежали весь день, и мы устали, как сволочи. И даже сегодня, как и вчера, как и всю нашу сволочную жизнь, нас преследовала наглая, уродливая, неизбывная красота.

     Она, красота,  лезла буквально изо всех щелей, выстреливала вместе с искрами у нас из под ног, капала на нас с неба в виде дождя в самый, на первый взгляд, неподходящий момент. И ведь этакая пакость! Даже мы сами были безысходно красивы...

     У нас были прекрасные души, переполненные нашей же добротой к окружающим, словно кишечник, переполненный тривиальным дерьмом. У нас были красивые лица; глаза, в которых читались предвечная печаль и возвышенное  страдание. И в жизни нашей была масса красивых совпадений, эстетически совершенных коллизий; сами судьбы наши невольно и неумолимо на наших глазах переходили в ранг произведений  искусства.

     Мы ненавидели за это друг друга, себя; мы ненавидели жизнь, но к своему своему ужасу всякий раз обнаруживали, что Ненависть наша ещё прекрасней, чем наша Любовь.

     Красота обложила нас со всех сторон. Она набилась во все существующие полости. Как грязь, набилась под ногти. Она пропитала наши внутренние органы. Казалось, мы все приговорены к смертной казни через Красоту.

     Хотелось бежать. Сбежать. Убежать. Забыть. Убить Красоту, но это было заведомо невозможно, ибо что может быть красивее смерти?

 

 

     А в самолёте было темно. И нам предстояло несколько минут очередного дурацкого отдыха, пока наши глаза не привыкнут к мраку, и не станет понятно, насколько красив разбитый пассажирский салон.

     Но вдруг, конечно же, блядь, из-за какой-то случайности, но опять как ненавистно более кстати вспыхнул свет, и мы снова увидели друг друга.

     И с ужасом мы вдруг поняли,  что научились читать мысли и чувства друг друга и тут же нам, или уже можно было сказать, мне, стало ясно, что все мы хотим одного, и уже не вызывало сомнений, что пришло-таки это вожделенное время исполнения заветных желаний...

     Стало так тошно, что в три секунды мы заблевали весь самолёт. Это было достаточно мерзко, что порадовало, но всё ещё слишком эстетично, что огорчило. И уже через минуту стало ясно, что Красота проникла даже сюда. Скорей всего она проскочила, пока мы входили в дверной проём. Или... (от этой догадки на мгновение стало жутко) ...мы принесли ее собой.

     Мы, красивые, занесли и сюда эту заразу. Да, на первый взгляд можно убить себя, и всё прекратится, но ведь Красоты от этого станет лишь больше.

     И мы закрыли на всё глаза, сожалея о том, что нельзя залить ОКОянные впадины парафином, хотя бы уже потому, что и в этом слишком много эстетики.

     Мы уже старались не думать, поскольку от каждой мысли любого из нас, в головах у всех тотчас же поднимался неимоверный шум. (Видимо, где-то произошло замыкание; прорвалась изоляция, а тут и воды натекло ниоткуда возьмись.)

 

 

     Мы, говорю, уселись в дурацкие кресла, расположились там поудобней и закрыли глаза…

     И в самом деле, пришло, пришло-таки до омерзения счастливое время, когда стали исполняться желания. И оказалось, что да, что есть этот чёртов Бог, и действительно вся жизнь была периодом испытаний и да, и, чёрт подери, мы действительно были избраны, и всю жизнь чувствовали сие неслучайно, и всё, всё так и есть, блядь! И красота повсеместна, и нет ничего кроме этой дуры дурацкой. И мы, как знали, поднялись, полетели на этом самолёте разбитом в Страну Вечной Радости. И всё сбылось и свершилось всё. Ёб нашу мать! И горевать не могли уже, но вот тогда и затосковал бы о жизни былой, кабы прежним остался, но уже совсем непонятно стало.

     Но я  дольше других держался, и всё сквозь зубы цедил: "Ненавижу! Ненавижу себя! Ненавижу Радость! Ненавижу себя за Любовь! Ненавижу Любовь за Красоту! Ненавижу себя за Ненависть! Ненавижу!"

     И тут вообще самое худшее прослучилось, а именно то, о чём мечталось всегда! Явилась Вечная Любовь под конец и, нехотя, в бесконечность вывалился.

     И, конечно же, блядь, Единственная Моя накрыла поцелуем всё тело моё и даже как-то внутри умудрилась. И я тоже обнял её, и ничего лучше этого действительно нет и не будет, но больно, мерзко, гадко и прекрасно ещё более на душе стало. И ненависть, и любовь, блядь! Блядь! Блядь! Блядь!

     И, конечно,  мы с ней, с половинкой моей, смотались в единый, трогательный, опять же, клубок и покатились, покатились куда-то счастливые. Тьфу…

     И, как на грех,  никто нас громом не поразил. "Слава тебе, Господи! Пиздец – Красоте!" – ангелы вокруг зашептались...

  

     ( На этом месте рукопись обрывается...)

 

 

                                               Февраль 1996